Рецензия на роман Достоевского «Бесы»

Курсовая работа

Рецензия на роман Достоевского «Бесы»

художественного

Общественное сознание эпохи 60-х — 70-х годов видело в революционно-демократическом движении (в любых его формах) прежде всего бросающийся в глаза «нигилизм»; более глубокие пласты зачастую оставались в тени, а на первый план выходило, так сказать, эпатирующее начало: лозунги всеобщего разрушения старого миропорядка и старой культуры, воинствующий атеизм, внешние формы женской эмансипации и полный переворот в вопросах половой морали и т. п. В литературе этого периода появляется целый ряд так называемых «антинигилистических» романов («Взбаламученное море» А. Ф. Писемского, «Панургово стадо» В. Крестовского и др.), представлявших собой не столько собственно художественное осмысление социальных процессов в пореформенной России, сколько воплощенную в образной форме отчетливо тенденциозную политическую акцию.

Роман Достоевского, насыщенный аллюзиями на политическую злость дня, отражающий специфику общественной жизни практически на каждой странице, был воспринят современниками прежде всего, а иногда и исключительно в этой серии. Легко узнаваемые черты громкого «дела Нечаева», прозрачные намеки на известных людей и известные события окончательно укрепили в сознании читателя представление о «Демонах» как сугубо политической брошюре. Все это заслоняло иные, более глубокие (и, кстати, более характерные именно для Достоевского) нравственно-философские пласты романа.

аллегорическое воспроизведение

Западная культура, конечно, совершенно иначе восприняла роман Достоевского. Ей в большинстве случаев не было дела до российской политической злобы дня 60-х — 70-х гг., она не видела, вероятно, и десятой доли тех намеков на конкретные факты, которые были предельно внятны русскому читателю. С другой стороны, обнажилась общая человечность, не знающая государственных границ и временных ограничений, философских и моральных проблем — суть всего творчества Достоевского. Обстоятельства восприятия сыграли здесь роль своеобразного фильтра и, кстати, отчетливо проявили принципиальное отличие «Бесов» от той «обоймы» антинигилистической литературы, в которую роман Достоевского так хорошо входил в сознании русского читателя: ведь ни «Взбаламученное море», ни «Панургово стадо» не вызвали на Западе и тысячной доли того интереса, что ромам Достоевского, именно потому, что, кроме политической злобы дня, в них почти нечего было искать; универсального, общечеловеческого, философского содержания в них было слишком мало, чтобы заинтересовать читателя за пределами своей страны и своей эпохи.

57 стр., 28355 слов

Система образов в романе «Война и мир»

... одного: быть всегда хорошим». Первоначально роль Болконского в романе была очень скромной. Гордый индивидуалист должен ... избавит его от разочарования и пессимизма, кстати, Пьер узнает, когда придет в свое имение: «Его ... и по внешнему виду и такой же, но во внутреннем мире началась его новая жизнь». И в ... и более благородным правилам жизни. В разговоре с Пьером князь объясняет свой уход на войну: ...

Однако разве не справедливо считать «Бесы» памфлетом, направленным против «нигилистов»,- ведь именно таков был исходный замысел писателя, да и слово «памфлет» применительно к будущему роману сам Достоевский употреблял неоднократно? Всё так и вместе с тем не совсем так. В истории литературы есть множество примеров, когда воплощение получалось намного глубже и богаче первоначального замысла. Идея является результатом преимущественно рационального, абстрактного произведения, и в образном единстве «законченного» произведения находят выражение все жизненные знания писателя, включая интуитивные, эмоциональные и бессознательные. В случае с Достоевским подобный эффект был, может быть, даже неизбежен, потому что писатель имел особое отношение к сфере политики, к конкретной социально-политической повседневности. В отличие от других авторов (Чехов, Толстой, Гончаров), Достоевский никогда не чуждался области идейно-политической борьбы. Напротив, он, политический преступник, осужденный по делу Петрашевцев, активно участвовал в нем до последних дней своей жизни, а его «Дневник писателя» — это, по сути, настоящая политическая журналистика. Но Достоевского не интересовал сиюминутный успех той или иной партии, не победа «тенденции», не природа власти и сама политическая система.

Политическая борьба воспринималась им, прежде всего как борьба идей и представлений о всеобщем счастье человечества – взгляд, вероятно, наивный, так как Достоевский на самом деле верил в то, что для большинства политиков являлось в лучшем случае отдалённейшей перспективой, о которой пока можно не думать, а в худшем – демагогическом лозунгом. И в политическую жизнь 60-х гг. он бросился так страстно не потому, что, вчерашний политический преступник, хотел отомстить, или наоборот, «после» каторги и ссылки, а потому, что ему ясно представилось: сейчас, именно сейчас кризисный критический момент в истории человечества, когда решается, останется ли оно с «математически доказанной» «истиной» или же «с Христом». И это решено не только «сейчас», но и «здесь», в России, еще не испорченной западной цивилизацией, забывшей истинного Христа и принявшей искушение дьявола. Ещё не растленной, но уже растлеваемой, незаметно искушаемой бесами. Политика, таким образом, становится для писателя не игрой партий в борьбе за власть, а обнажённым проявлением человеческой сущности, в которой непостижимым, но и неизбежным образом заключены «обе бездны разом»; бездна нравственного совершенства и «бездна Содома».

И реакция Достоевского на общественно-политические события – это тревога и боль за человека: и за человека вообще, за человечество, и за того конкретного, единственного человека, который никогда, даже будь он самым последним негодяем, не есть «вошь», а есть человек. «При полном реализме найти в человеке человека» — так формулировал Достоевский свой главный, может быть, творческий принцип. Универсальное счастье человечества как единственный смысл, достойный политической активности — такое видение продиктовало проблемное содержание, совершенно необычное для политического романа. Речь шла о природе человека и его сущности, совести и справедливости, моральной ответственности и ориентации в мире. И средства решения этой проблемы исходили не из арсенала брошюры, а из философского романа: напряженный психологизм, сложная композиция, увеличение смысловой нагрузки слова. Не доказательство или опровержение политической доктрины подбором иллюстраций и примеров, а изучение нравственной сущности человека художественными средствами: вот чем стал роман Достоевского.

2 стр., 563 слов

Достоевский «Бедные люди» — «Что открыл ...

... слово" Достоевского в "Бедных людях", наиболее проницательные критики говорили о "тайне художественности", об открытии "тайн жизни" и характеров, о явлении новой правды в искусстве. В чем же они? Обратившись к жанру эпистолярного романа, Достоевский ...

Практическая

В литературе о «Бесах» существует тенденция как бы противопоставлять друг другу две относительно самостоятельные линии романа: собственно политическую, связанную с «пятеркой» Верховенского, и философскую, воплощенною, прежде всего в образах Шатова и Кириллова, которые довольно непрочно привязаны к основному сюжету (особенно Кириллов).

В подобном распадении романа на два проблемных пласта некоторым критикам виделось даже художественное несовершенство романа, объясняемое спешной работой над ним. Однако, принимая во внимание сказанное выше о восприятии Достоевским политической борьбы, можно прийти к иному пониманию, не сюжетного, а именно композиционного, художественного единства романа. Шатов и Кириллов, с одной стороны, и пятерка Верховенского, с другой, связаны между собой не двумя-тремя сюжетами, а общей идейной концепцией романа. Это становится очевидным, если исходить из понимания «Бесов» как произведения философского, в котором общечеловеческие проблемы воплощаются, в частности (но не исключительно), в изображении социально-политических процессов. Петра Верховенского, Шигалева, Липутина объединяет с Кирилловым и Шаговым то, что для Достоевского является главным: каждый из них создает свою «модель» будущего человечества и будущего человека, исходя, естественно, из своего понимания его сущности, своеобразного решения ключевых нравственных проблем: добра и зла, свободы и принуждения, бога и безбожия и т.п.

Как всегда в романах Достоевского, в «Демонах» эти и другие универсальные философские концепции активно взаимодействуют друг с другом, иногда непримиримо сталкиваясь, иногда обнаруживая внезапную глубокую общность.

В то же время, как давно отметили литературные критики, у Достоевского есть человек и идея, его героям «не нужны миллионы, а нужно решить идею». Отчаянная вера в свою теорию, самоотеждествление с ней и отсюда – чрезвычайная эмоциональная напряжённость в самом переживании идеи – у героев Достоевского мысль никогда не есть «чистая мысль», но непременно мысль-чувство, мысль-боль, мысль-страдание.

Нельзя отрицать, что роману, точнее, автору свойственны известные политические тенденции, которые могут быть развернуты и в целое политическое мировоззрение; здесь просвечивают политические симпатии и антипатии, обнаруживающиеся полнее в «Дневнике писателя». Bедь и древние трагики, как, например, Эсхил, тоже имели свои политические мнения и настроения, которые ощущались их современниками. Однако как жалко было бы тому греку, который презирал бы трагедию Эсхила за «сотню черных» ее автора, и нам кажется таким же вандализмом взвесить труд Достоевского по шкале политической предвзятости. Потому что, если Достоевский действительно видел ее трагическую закономерность в жизни, то, наверное, можно сказать, что политика как таковая не является существенной для этой трагедии, а является самым главным в ней. Политика не может быть основой трагедии, мир политики остается вне трагедии, и не может быть политической трагедии в собственном смысле этого слова. Политические ценности относятся к миру феноменального, временного, производного, в то время как трагедия всегда стремится проникнуть в сверхвременное, глубокое, ноуменальное, хотя, очевидно, извне она может быть по крайней мере покрыта политическим формы.

43 стр., 21019 слов

Идейная трансформация образов в романах Ф.М.Достоевского «Преступление ...

... форма» [35, 122] Достоевский создал роман-трагедию. Он разрушил гармонию эпоса. Но, воспроизведя трагические состояния души, Достоевский стремится к преодолению хаоса и дисгармоничности. Если Толстой рисует, ... инстанции». Л. М. Лотман отмечает: «В философском романе, автор которого исходит из логически, научно выведенной мысли как некоего постулата, изображение действительности имеет значение суммы ...

И политика в «Бесах» есть нечто производное, а потому и второстепенное. Причина революции здесь обсуждается и выносится приговор не в политической инстанции. Вот другая, высшая судьба; здесь соревнуются не большевики и меньшевики, не социал-демократы и эсеры, не черносотенцы и кадеты. Hет, здесь «Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей» [1] , и потому-то трагедия «Бесы» имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, как и все великие и подлинные трагедии, тоже берущие для себя форму из исторически ограниченной среды, в определенной эпохе. B этом смысле, хотя по внешности «Бесы» как будто и представляют собой страницу из политической истории России, в действительности произведение это к ней вовсе не приурочено, остается от нее свободно и над нею возвышается. Вместе с тем это отнюдь не исторический, «реалистический» роман по истории русской революции, и не его «Война и мир», в котором определенное психологическое созерцание связано с исторической эпохой, не содержит исторического идеи. Роман «Бесы», как и все вообще творчество Достоевского, принадлежит к искусству символическому, причем символика его только внешне прикрыта бытовой оболочкой, он реалистичен лишь в смысле реалистического символизма (по терминологии Вяч. И. Иванова); здесь символизм есть восхождение а rеаlibus аd rеаliоrа[2] , постижение высших реальностей в символах низшего мира. И этот характер своего творчества сознавал и сам Достоевский, когда писал о себе в своей записной книжке: «Меня зовут психологом: неправда[3] , я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой»[4] . Своими корнями душа человеческая уходит в мир иной, божественный, и реализм Достоевского простирается поэтому не на человеческий только, но и на божественный мир, т. е. является символизмом.

Итак, «Бесы» — роман о столкновении различных, иногда взаимоисключающих, но всегда высших и «конечных» ценностей, о столкновении, переплетении и взаимодействии эмоционально-ценностных жизненных ориентаций личности, тех ориентаций, которые в сознании Достоевского воплощают в себе пути и тупики нравственно-философского движения человечества.

Идеи, схлестнувшиеся в России 60-х – 70-х гг., давали Достоевскому благодатный материал для постановки ключевых нравственно-философских вопросов. И не случайно Достоевский писал: «…меня увлекает накопившееся в уме и в сердце…я выскажусь… Нигилисты и западники требуют окончательной плети [5] ». В идеях разночинцев-демократов и, в особенности в практическом воплощении этих идей Достоевский увидел свой философский антипод: культ рационализма и практицизма, материализм, устраняющий из жизни духовность как нечто отжившее и устаревшее и тем самым фактически уничтожающий человека как личность, упрощающий его до социальной функции с ограниченным и известным набором потребностей. Достоевский в экстазе заставляет Петра Верховенского сформулировать окончательную идею социализма: «Послушайте, Ставрогин: сравнять горы — это хорошая идея, а не развлечение… Не надо образования, довольно науки!.. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание… мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство… Полное послушание, полная безличность…».

11 стр., 5490 слов

Свобода и насилие над личностью в творчестве Ф.М. Достоевского

... себя. Глава II Роман Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание»: свобода или своеволие» Роман «Преступление и наказание» рассказывает о судьбе ученика Родиона Раскольникова. он талантливый и умный человек, ориентирующийся обстоятельствами на дно общества. Он ютится в маленькой каморке на ...

Насколько прав был Достоевский в такой интерпретации разночинско-демократической и вообще социалистической идеологии — не об этом сейчас речь, но надо признать, что диалектика в решении социально-нравственных проблем, присущая, скажем, Чернышевскому, нередко исчезала у его «наследников» и «последователей», от Писарева до Нечаева; идея заострялась в полемических крайностях, но и вульгаризировалась иногда до крайнего предела…

действительно

Достоевский смог наблюдать, к каким реальным последствиям может привести следование «истине вне Христа» на примере западной цивилизации, которую он считал безусловным тупиком. И дело не только в том, что римское католичество, по мнению писателя, «продало Христа за земное владение» [7] , исказив саму идею христианства. Достоевский видел в буржуазном мире мир расчетов и денег, извращающих человеческую природу. Рациональный «расчет» и «выгода» прямо связывались писателем с такими «бесовскими» проявлениями, как индивидуализм, забвение совести и долга перед ближним, гордыня и самовозвышение «избранных», сопряженное с презрением к остальному человечеству, с отрицанием общегуманистических традиционных ценностей. Достоевский видел, что симптомы приближения такой духовной катастрофы в России нарастают, но он верил, что ее можно предотвратить. Самый последовательный «нигилист» в романе — Петр Верховенский. Практически до конца романа сохраняется и укрепляется впечатление, что для него нет ничего внутренне невозможного, он не остановится ни перед какими зверствами, подлостью или обманом, его ничто не ужаснет, для него конец обязательно оправдывает все, что он имеется в виду. Для него действительно нет ничего святого, более того, «святое» во всех областях жизни не просто холодно отвергается Петром Степановичем, а подвергается им непременной дискредитации через издевательство, глумление, высмеивание в самой вызывающей, непристойной, «безобразной», по слову Достоевского, форме.

Снизить и умалить «высокое и прекрасное», сделать его, прежде всего, пошлым и мелочным, а потому смешным — вот первая забота Верховенского — младшего, тот дух, который он привозит с собой и который к концу романа успевает заразить чуть не половину города. Он глумится и над отцом, третируя его свысока и как несмышленого ребенка, называет его отношения с Варварой Петровной «взаимным излиянием помой», издевается над «устарелой» Мадонной Рафаэля, пускает мышь в разбитый киот иконы, всячески поощряет непристойные и двусмысленные поступки Лямшииа и Лебядкина, организует грандиозный и неприличнейший скандал на вечере в пользу гувернанток, в глаза врет всем и каждому, сохраняя вид простодушия, водит за нос чету Лембке, даже перед своими товарищами по пятерке демонстративно обстригает свои длинные, нечистые ногти в самый неподходящий момент.… Все это создает совершенно определённый внешний облик героя, и хотя во многом это поведение специально придумано и разыграно Верховенским, оно вполне созвучно и его истинной душе. Мотивировки поступков и переживания по поводу событий выявляют в нем натуру, холодно-расчетливую, не знающую в своем расчете никаких моральных запретов, «совести» и т.

12 стр., 5614 слов

Боль за человека-авторская позиция Ф.М.Достоевского

... любить". И вновь боль за человека, пронизывающая всех и всё затмевающая вокруг, овладевает героем романа и самим автором произведения. Муки Раскольникова загоняют его в тупик; он ... идеи; способным рубить глубочайшие корни человеческого бытия, личность почувствовала себя и могущественной, и ничтожной. Но боль... за себя, за других - она пронзает все области жизни героев произведении Достоевского. ...

п. Он спокойно бросает на произвол судьбы созданную им «пятерку», демагогия его не знает пределов; узнав о намерении Кириллова застрелиться, хладнокровно использует это намерение, нисколько не пораженный его чудовищностью, и волнуется только о том, что «не застрелится, подлец!», хладнокровно взвешивая при этом, что предпринять в том или ином случае. Наконец, Верховенский так же холодно и расчетливо устраивает убийство Шатова. Одним словом, чужая жизнь для Петра Степановича не является ценностью, а значит, всех остальных этических ценностей, всей традиционной системы для него не существует. Философия Верховенского — младшего есть цинизм, разрушающий абсолютно все ценности, кроме одной — собственного «я». Именно поэтому, кстати, цинику необходимо, чтобы окружающий его мир по самой своей сути и во всех проявлениях был гадок, мелок и постыдно-смешон: в презрении к такому миру и такому человеку — самооправдание циника («я мерзок, но ведь и все мерзки, только я это трезво осознаю, а все драпируют свою мерзость в возвышенные чувства и идеалы»).

Для Достоевского безнравственность, неверие и грубый материализм неразрывно связаны с циничным видением.

Однако у циника, как мы уже говорили, есть своя область «святого», его идеал, которым он безмерно дорожит и который тщательно охраняется возможной циничной пошлостью со стороны других. (Кстати, нечто аналогичное мы видим у «фурьериста» Липутина: сам готовый издеваться над всем, он не переносит самой легкой насмешки Ставрогина над идеями Фурье).

Есть «святое», есть мечта всей жизни и у Петра Верховенского; цель, действительно оправдывающая для него любые средства. И это, конечно, не «общее дело» революция во имя социальной справедливости. Ради «общего дела» он сделает все, в том числе и преступление, и самопожертвование, например Эркель, человек с совершенно героическим мироощущением, чуждый скептицизму и проникнутый глубокой и твердой верой, но не циничный Верховенский. Быстро становится ясно, что Верховенский не создает «пятерку» ради «общего дела», а наоборот, демагогически манипулируя этой идеей, держит в руках тех, кем не постесняется пожертвовать ради собственной «родной» цели.

собственное

романтика и энтузиазм;

— Но Шигалев не случайно «запутался» и пришел в противоречие «с первоначальной идеей». Достоевский гениально угадал в шигалевщине логику тех социальных реформаторов, которые сначала устанавливают новый миропорядок во имя людей, затем правят от имени людей, по существу, не видя и не слыша этих же самых людей, не принимая в расчет их свободную волю. Подсознательная (а иногда и вполне осознанная) уверенность в том, что реформатор лучше самого народа знает, что этому народу нужно, естественно приводит к делению общества «на две неравные части» — избранные и высшие берут на себя бремя думать за низших, решать за них и управлять ими. Идея впервые зародившаяся у Родиона Раскольникова в «Преступлении и наказании», пройдя через парадоксальность шигалевщины в «Бесах уже без всякой «путаницы», как вполне законченная и осознанная доктрина воплотится в мрачном, хотя по-своему и величественном Великом Инквизиторе «Братьев Карамазовых», центральной идеей которого стала именно принципиальная невозможность всеобщей, народной свободы: «ибо ничего и никогда не было для человека и для человечества

2 стр., 573 слов

Бог, природа, человек в поэзии Есенина

... своих читателей осознать силу человеческого начала в себе и установить гармонию в своей душе. Бог, природа, человек в поэзии Есенина Несколько интересных сочинений Сказка Ершова полна юмора, народной мудрости ... произведений литературы. Возможно, тема природы стала главной темой в творчестве поэта, потому что из нее вытекают все остальные. Природа в изображение Есенина наделена неподдельной жизнью и ...

Невыносимее свободы!». От этого бремени освобождают людей избранные властители, и только таким образом и возможно устроить всеобщее человеческое счастье… определять потребности и возможности народа, человечества; управление извне вместо доверия к совести каждого – одна из серьёзнейших опасностей, которой ни в коем случае не следует пренебрегать. Универсальная политическая система, какой бы она ни была, нивелирует индивидуальность, потому что она не доверяет человеку, его совести, его морали или способности сделать правильный выбор. Неслучайно у Достоевского каждая политическая идея в конечном итоге порождает авторитарную политическую систему, которая снижает важность личности до уровня простой функциональной единицы. Система противопоставляется личности, и поэтому ее принципом становится не единство, а единообразие, лишая человека истинно-духовной свободы. «Ты для себя лишь хочешь воли»,- мог бы сказать Достоевский строкой из любимых им пушкинских «Цыган» Верховенскому и Шигалеву.

цивилизации.

На философский уровень выводит эту проблему Кириллов. Для него свобода — это прежде всего освобождение человека от «древнего Бога». Идея Кириллова глобальна и по-своему величественна: он ищет «последней свободы», которая навсегда освободила бы не только его самого, но все человечество (опять человечество! политическую и философскую систему роднит универсальность в постановке и решении проблемы «земного рая» для всех людей) от страха боли и страха смерти: «Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх… Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое…» Человек должен освободиться ото лжи и «заявить своеволие»: «Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества мое Своеволие!»

Идея «если нет Бога, то все позволено» не нова в романах Достоевского, который не мыслил морали для себя вне Христа, вне религиозного сознания. Однако Кириллов в этой идее доходит до логического конца, констатируя то, на что он не осмелился, также кажется наиболее последовательным из атеистов: «Если Бога нет, то я сам Бог!». Используя евангельскую символику, Кириллов, кажется, производит лишь формальную реорганизацию частей слова, но в этом заключается суть его идеи: — Он придет, и имя ему Человек-Бог.

  • Богочеловек?
  • Человекобог, в этом разница.

Не вечный бог обретает человеческую плоть, как это было в Христе, а наоборот – отвергнув Христа, старого, ложного бога, который есть «боль страха смети», богом, т.е. всемогущим и абсолютно свободным становится сам человек. именно тогда каждый узнает, что «они хорошие», потому что они свободны, и когда все будут счастливы, мир станет «полным» и «больше не будет времени», и человек также переродится физически. : «Теперь человек уже не тот. Будет новый человек, счастливый и гордый».

1 стр., 373 слов

В лицах своих богов человек рисует свой собственный портрет

... вариант).Доверьте рутину профессионалам – подробнее. Многие люди отказались от веры в божественность происхождения мира по мере изменения знаний. В настоящий момент, движущей силой исследований природы ... существования были придуманы сверхявления «божества», которые их и вызывали. Истинность существования богов не подвергалась сомнению. По мере накопления научных фактов, исследований природы, набор ...

далеко впереди людей…

Однако сам Кириллов еще не счастлив, хотя и понял уже про себя, что он «хорош». Ему надо еще доказать свою идею, и доказать «математически, чтобы на дважды два похоже было», а для этого необходимо «заявить своеволие в самом высшем пункте». (Отметим попутно еще один парадокс: осознав «своеволие», «новую и страшную свободу мою», Кириллов чувствует, что он обязан это своеволие заявить: высшая свобода оборачивается непреложной нравственной необходимостью).

Единственный решающий аргумент в пользу идеи Кириллова — самоубийство. «Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек». «Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал – есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если вы осознаете, что вы король, и вы больше не убьете себя, но вы будете жить в самой главной славе. Но тот, кто первый, должен непременно убить себя, а то кто пойдет и попробует? Это обязательно убьет меня, чтобы начать и доказать это. Я ещё только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие».

Мучительные противоречия Кириллова в его собственном понимании связаны с представлением о себе как о новом Мессии, который первым провозгласил «конечную точку воли» и тем самым спас человечество от власти «воображаемого Бога». Обратим внимание, что философскую систему Кириллова роднит с построениями Верховенского и Шигалева одно не сразу замечаемое обстоятельство: будущее счастье человечества опять устраивается, исходя из теории одного человека; счастье навязывается людям, мнения которых не спрашивают и не хотят знать, потому что по сравнению с «избранным» они лишь «материал», «тварь дрожащая».

эпически принимает

Но и это еще не самый глубокий слой противоречий. Решившись по логике своей идеи на самоубийство, Кириллов подсознательно сопротивляется своему решению, и, по мысли Достоевского, иначе и быть не может; нормальная человеческая натура не приемлет рациональной идеи, жизнь восстает против смерти. Сцена самоубийства Кириллова исполнена почти запредельного ужаса.

Казалось бы, идея Шатова резко и принципиально отличается от позиций Верховенского, Шигалева, Кириллова. Сразу в целом он отрицает тот набор ценностей, на котором так или иначе основывались упомянутые герои, — отрицает атеизм, нигилизм, социализм, рациональность. Его идея, в отличие от многих других, ясна и прозрачна: он верит в избрание русского народа, в этого Бога, в того Христа, который является исключительно атрибутом русского православия: «Атеист не может быть русским… Неправославный не может быть русским… Единый народ «богоносец» — это русский народ». Все эти рассуждения н. первый взгляд весьма созвучны мировоззрению самого Достоевского, на каком основании делались попытки представить Шатова рупором авторской идеи в романе, своего рода положительным началом, противостоящим всем «бесам». Однако при ближайшем рассмотрении Шатов оказывается отнюдь не тождественным автору… Прежде всего, в том, что его вера не самостоятельна и не тверда. Будучи сперва приверженцем социализма и атеизма, Шатов затем получает от Ставрогина идею «русского бога» практически в готовом виде: «Нашего» разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель». И если его гневное и презрительное определение социалистов как лакеев чужой мысли верно, то это определение вполне применимо и к самому Шатову. Но Ставрогин нужен Шатову не только как «учитель», генератор идей: «Дело в вас, а не во мне… Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше… Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!». Шатов не верит в идею без Ставрогина, во всяком случае, не верит в ее осуществление; из Ставрогина он незаметно «сотворил себе кумира», а запальчивость, с которой он отстаивает свою идею, может быть, лучше всего говорит о непрочности, шаткости (вспомним значимую фамилию героя) его веры. Идея богоносного русского народа — это, по Шатову, «либо старый дряхлый мусор, затерянный во всех славянофильских заведениях Москвы, либо совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскрешения». Шатов страстно хочет верить в последнее, но дилемма, которую он тщательно очертил в ходе романа, остается без разрешения…

12 стр., 5921 слов

Христианские идеи в сюжетах и образах романа Ф.М. Достоевского ...

... воплощение в позднем творчестве Достоевского, в его романах от "Преступления и наказания" до "Братьев Карамазовых", хотя основательные подступы к этой идее были в "Бедных людях" и многих ранних повестях и романах, она безусловно выражена в "Униженных и оскорбленных" и в ...

Но есть и более существенный момент, который отличает веру Шатова от веры Достоевского. Ставрогин, со свойственной ему проницательностью и логической точностью, почти сразу же нащупывает критическую точку— не в идее самой по себе, потому что «то же им и порожденная идея, а в личностном освоении идеи Шатовым: «…я хотел лишь узнать: веруете вы сами в бога или нет?

  • Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России. Я верую…— залепетал в исступлении Шатов.
  • А в бога? В бога?
  • Я…

я буду веровать в бога».

к возможной

Пора, впрочем, от героев второстепенных перейти к главному. И тут надо сказать, что главный герой романа Достоевского настолько искусно замаскирован, что сначала не кажется главным. Подробное жизнеописание Степана Трофимовича Верховенского, явно криминальная активность Верховенского — младшего и связанные с ним скандалы и происшествия, атмосфера тайны и конспирации, захватывающие философские системы Шатова и Кириллова, — все это и многое другое заслоняет от читателя фигуру Ставрогина, о которой чуть ли не до самого конца говорится отрывочно и неясно, а его действия, психологически НЕ ПРОКОММЕНТИРОВАННЫЕ, не составляют, кажется, никакой системы и никак не касаются детективного сюжета. А между тем, именно в Ставрогине – гвоздь романа, его тайная пружина; к нему сходятся все концы, которые, кажется, по выражению Лизы, «как ножницами обрезывает». Начать с простого и самого очевидного; любой из сколько-нибудь значимых персонажей романа прямо или косвенно (чаще прямо) связан со Ставрогиным, и не просто связан, я немыслим и необъясним без него. На него «замыкаются» судьбы Лизы, Даши, Марьи Лебядкиной Варвары Петровны. На пего «уповают» Лебядкин и Федька Каторжный. Он и никто другой создавал «идеи» Петра Верховенского, Кириллова и Шатова и, что более непонятно, практически одновременно. В нем нуждаются все; он же отстраняет от себя все домогательства с легкостью чрезвычайной, но сам, кажется, стремится к своей, какой-то не вполне ясной цели. Не судьба Верховенского и его «пятерки», не убийство Шатова, не смерть Лебядкина, Лизы, Степана Трофимовича, а судьба Ставрогина подводит итог всему роману. И при этом — непостижимость характера и непонятность логики действий практически до конца. Ясно, однако, что Ставрогин— если не сюжетный, то идейный центр романа: если уж такие идеологи, как Верховенский -младший, Кириллов, Шатов,— только порождения Николая Всеволодовича, то, значит, в нем самом мы имеем дело с явлением глубинным и очень мощным, по-видимому, ключевым для понимания нравственно-философской проблематики романа.

Что же такое Ставрогин? В какую идею верует он? Начнем с того, что Ставрогин явно не верит ни в одну из тех взаимоисключающих идей, которыми он успел одновременно заразить Шатова, Кириллова, Петра Верховенского. «Да разглядите внимательно, ваш ли я человек»,— замечает он Петру Степановичу, а в предсмертном письме объясняет, почему он даже «для смеху, со злобы» не мог «быть тут товарищем». «Я вам только, кстати, замечу, как странность… почему это мне все навязывают какое-то знамя?» — это уже Шатову на его призыв: «Вы, вы один могли бы поднять это знамя!». Не вполне понятной и чуждой остается ему и идея Кириллова: если Ставрогин и атеист, то на иной манер, нежели Кириллов; тог, страстно и яростно отвергая «богочеловека», не менее страстно и яростно утверждает — человекобога», для Ставрогина, значение неверия полностью заключено в частицу «не», вера не отрицается во имя какой-то новой положительной идеи, и мы вернемся к этой характерной черте Ставрогина.

Лицо Ставрогина, центрального персонажа «Демонов», не только походило на маску, но было, по сути, маской. Загадочной и почти непреодолимой трудностью для инсценировки «Бесов» является это отсутствие живого Ставрогина, его личинность. Ставрогин есть герой этой трагедии, в нем ее узел, с ним связаны все ее нити, к нему устремлены все чаяния, надежды и верования, и в то же время его нет, страшно, зловеще, адски нет, нет вовсе не постольку, поскольку он не удался автору или исполнителю, но именно поскольку удался. Достоевский знал, чего хотел, точнее, знал это его мистический и художественный гений. Ставрогина нет, ибо им владеет дух небытия, и он сам знает о себе, что его нет, отсюда вся его мука, вся странность его поведения, эти неожиданности и эксцентричности, которыми он хочет как будто самого себя разубедить в своем небытии; а равно и та гибель, которую он неизбежно и неотвратимо приносит существам, с ним связанным. От него останется лишь психологический скелет—железная воля, темперамент, бесстрашие и даже авантюристическое искание опасности как острого впечатления, но дух его «связан» цепями и узами, и в нем живет «легион». Rак возможно такое изнасилование свободного человеческого духа, образа и подобия Божия, что такое эта одержимость, эта черная благодать бесноватости? Однако не соприкасается ли этот вопрос с другим вопросом, именно о том, как действует исцеляющая, спасающая, перерождающая, освобождающая благодать Божия, как возможно искупление и спасение? как возможно обожение? прощение грехов, которые становятся как бы не бывшими? Здесь мы подходим к самой глубокой тайне в отношениях между Богом и человеком; и сатана, который есть обезьяна Бога, плагиатор и вор, сеет и свою черную благодать, связывая, парализуя человеческую личность, которую освобождает только Христос. «И пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме» (Лук, 8, 35).

Mедиумичность, женственная рецептивность, паралич мужского начала Логоса отличают Ставрогина, как и большинство действующих лиц в «Бесах».

Пока что заметим, что в Ставрогине почти все персонажи роман как-то фатально ошибаются, предполагая его сущность возвышенной и великой до чрезвычайности и истолковывая его поступки (действительно весьма загадочные для наблюдателя со стороны) непременно в высшем смысле»: Пётр Верховенский и Шатов «навязывают» Ставрогину «знамя», строя на нём все расчёты; «Вас борет какая-то грозная новая мысль», — догадывается Шатов, советуя Ставрогину «Добыть бога трудом»; почти ту же мысль высказывает Тихон в исключённой главе;

  • Для Варвары Петровны её Niсоlаs загадочен и страшен, но непременно возвышен;
  • даже парадоксальному поведению Ставрогина в историях с Шатовым и Гагановым общество умудряется дать толкование чрезвычайно благородное, но абсолютно ложное. Когда же Ставрогин в той или иной мере выказывает свою истинную суть, ему не верят или отвергают ее с озлоблением: так, Марья Лебядкина не отождествляет явившегося к ней и совершенно искреннего в тот момент Ставрогина со своим «князем»;
  • когда Ставрогин решительно отказывается от глобальных планов Верховенского серьезным, искренним скептическим «Зачем?», тот «в порыве неистовой злобы» кричит: «Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий!». С самого начала знает о Ставрогине правду и не боится ее одна Даша, но понимает ли она до конца того, кому предана без оговорок, или тоже надеется его «воскресить»,— вопрос в рамках романа так и остается без ответа («Я вам рассказал многое из моей жизни,— напишет ей Ставрогин — Но не все. Даже вам не все!»).

не чувствует

ненавидеть,

Ставрогину, этой личине небытия, принадлежит центральное место в романе, в него все почти более или менее влюблены, и мужчины, и женщины, с ним связываются лучшие надежды и мечты, у каждого свои,— и только вещая Хромоножка, этот медиум Добра, из «снов» своих узнает страшную тайну о том, что он самозванец, личина, скорлупа, что его нет, и этот суд Хромоножки, или высшей силы, через нее гласящей, окончательно решает судьбу Ставрогина: после него он (как Иван Kарамазов в разговоре с Смердяковым об убийстве отца) внутренно соглашается на убийство Хромоножки. Епископу Tихону (см, приложение к «Бесам» [9] ) Ставрогин признается, что к нему (как и к Ивану Kарама-зову) приходит бес. «Tихон посмотрел вопросительно.—И… вы видите его действительно… видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ?

  • Странно, что вы об этом спрашиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу… разумеется, вижу, вижу так, как вас…»

Но вот что важно, это — тот вопрос, которым выдает себя при этом Ставрогин: «А можно ли веровать в беса, не веруя совсем в Бога?» — «О, очень можно, сплошь и рядом»,— был ответ Tихона, и это был ответ о Ставрогине. B том состоянии одержимости, в каком находится Ставрогин, он является как бы отдушиной из преисподней, через которую проходят адские испарения. Он есть не что иное, как орудие провокации зла. B романе Достоевского художественно поставлена эта проблема провокации, понимаемой не в политическом только смысле, но в более существенном, жизненно-религиозом. Ставрогин есть одновременно и провокатор, и орудие провокации. Он умеет воздействовать на то, в чем состоит индивидуальное устремление данного человека, толкнуть на гибель, воспламенив в каждом его особый огонь, и это испепеляющее, злое, адское пламя светит, но не согревает, жжет, но не очищает. Ведь это Ставрогин прямо или косвенно губит и Лизу, и Шатова, и Kириллова, и даже Верховенского и иже с ним, причем в действительности губит не он, но оно, то, что действует в нем, через него и помимо него. Каждого из подчиняющихся его влиянию обманывает его личина, но все эти личины — разные, и ни одна не есть его настоящее лицо. Он одновременно возбуждает душевную бурю в Шатове и внушает Kириллову его бред, рыцарски-капризно женится на Хромоножке и участвует в садистском обществе, растлевает ребенка, чтобы не говорить уже об остальном. Так и не совершилось его исцеление, не изгнаны были бесы, и «гражданина кантона Ури» постигает участь гадаринских свиней, как и всех, его окружающих.

Перед нами, таким образом, классическая эмоционально-ценностная ориентация законченного, завершенного ироника. Ирония как философский принцип отрицает ценности не во имя их противоположностей, а во имя универсального скепсиса; отрицание у ироника не служит оборотной стороной утверждения, а существует как абсолютная ценность само по себе. Ирония, по выражению Т. Манна,— это «интеллектуальная оговорка, которая резвится между двумя крайностями». Ставрогин — одно из наиболее законченных и художественно совершенных воплощений ироника в мировой литературе — никогда и ничто не мог ни сильно полюбить, ни от души возненавидеть; «и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает». Ставрогин искренне не может понять никакого энтузиазма, потому что его собственные «желания слишком несильны; руководить не могут». Энтузиаст, искренне увлеченный отрицательной или положительной идеей, Ставрогину непонятен, а потому несколько даже шокирует его и слегка пугает (Верховенский, Липутин, Шагов), а в то же время вызывает и своего рода зависть к способности испытывать сильное и захватывающее до конца чувство: «Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам?»

В свете письма Ставрогина интересно высвечивается и идеологический смысл его самоубийства. Оно, как и самоубийство Свидригайлова в «Преступлении и наказании», чаще всего характеризуется как закономерный результат потери нравственных критериев, как своего рода наказание, которого требуют от человека остатки его совести. Но вполне возможно, что дело здесь к другом. и логика самоистребления несколько сложнее. В письме Ставрогин дважды обсуждает идею самоубийства и оба раза приходит к невозможности для себя такого исхода. Что он не может застрелиться, как Кириллов (т.е. по тем же причинам), это ясно, для этого надо в высшей степени «поверить идее»; Но самоубийство как наказание и искупление тоже не принимается Ставрогиным: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое, боюсь самоубийства, ибо боюсь показать, великодушие. Я знаю, что это будет еще обман — последний обман в бесконечном ряду обманов… Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния».

Убить себя по мотивам нравственного порядка уже значит для Ставрогина — ироника утвердить (или, по меньшей мере, признать) некоторую систему ценностей, прочертить достаточно четкую границу между добром и злом, отвергну и хоть бы себя «как подлое насекомое». Но это-то для ироника и невозможно: он никогда не уверен и не будет уверен в том, что добро — это действительно добро, а зло — на самом деле зло и потому достойно наказания. Совершить в такой идейной ситуации самоубийство— значит поставить точку и расставить оценочные этические акценты, то есть сделать именно то, на что абсолютный ироник по определению никогда не пойдет: это может быть либо «обман», либо «великодушие», а впрочем, у ироника они могут и совмещаться…

И все же Ставрогин убивает себя, делая это, очевидно, вполне хладнокровно и обдуманно. Логика иронии подсказывает совершенно определенную интерпретацию этого поступка: отпало самое последнее возражение и препятствие, и Ставрогин уже не боится «показать великодушие» или «совершить обман». Наступает последнее и логически необходимое для абсолютного ироника «все равно»: если до этого безразлично, жить или умереть, если до этого нет разницы «между какой-нибудь сладострастною, зверскою шуткой и каким угодно подвигом», если почти с самого начала нет боязни стыда и даже смеха над собой («я смешного не смогу испугаться»),— то теперь, в конце круг замкнулся: уже все равно, показать «великодушие» или нет, утвердить некую систему ценностей актом самоубийства или совершить «последний обман в бесконечном ряду обманов».

Состояние абсолютной иронии подобно состоянию абсолютной энтропии и «тепловой смерти» Вселенной: есть бесконечное количество силы и энергии, но нет «перепада высот», разности нравственных потенциалов — и вся энергия мертва и бездейственна. «Я пробовал везде мою силу,— говорит Ставрогин.-— На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною… Но к чему приложить эту силу— вот чего никогда не видел, не вижу и теперь». Здесь кажется, кстати, что в лице Ставрогина перед нами еще одна вариация классического для русской литературы типа «лишнего человека», что-то подобное Печорину с его бесполезно растраченной силой и невозможностью применить ее к реальной действительности: «…зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, и, верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные. Но я не угадал этого значения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных. Однако совпадение здесь чисто внешнее, а на самом деле Печорин и Ставрогин – едва ли не антиподы, ибо Печорин – романтик и вопреки собственному скепсису, вопреки многочисленным экспериментам и доказательствам противного верит в своё «высокое предназначение», мучается тем, что не угадал его, жаждет «бури», действия, страстно ищет «высокое и прекрасное» то в себе самом, то в Бале, то в Вере, то даже в Грушницком (вспомним, например, сцену дуэли).

Ставрогину же остается от этой всего одно лишь холодное любопытство, не слишком даже острое. Сила Ставрогина действительно беспредельна, но и никогда, ни к чему, ни при каких условиях неприменима: у нее нет и не может быть цели. Кстати же, и Хроникер, сопоставляя мимоходом Ставрогина и декабриста Л-на, также замечает не столько сходство, сколько различия: как и Л-н, Ставрогин «и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если так можно выразиться,— разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».

любую, всякую

Ставрогин, таким образом, одержим самым последним, «конечным» бесовским искушением, полным и абсолютным неприятием всех без исключения жизненных ценностей, полным и абсолютным неразличением добра и зла, отказом не от одной этической системы в пользу другой, а отказом от этики вообще и от любой этической категории. Не случайно идеи Шатова, Кириллова, Верховенского восходят к нему как к своей предтече и основе, но Ставрогин идет глубже каждого из них в разрушении нравственного мира личности и человечества. В этом смысле его образ абсолютен: это не аллегория русского общественного сознания 60-х — 70-х гг., но всечеловеческий символ.

Однако Ставрогин, Кириллов, шигалевщина, «пятерки» — все это ведь «не с поля взялось» в пореформенной России. В романе Достоевского духовными отцами «нынешних» являются представители предшествующего поколения — прежде всего Верховенский — старший и отчасти Кармазинов. Hеr, они не хотели этого и даже ужаснулись, когда увидели практическую реализацию своих возвышенных идей, но они объективно и подготовили бесовщину и смуту 60-х— 70-х. И не столько даже конкретными идеями, сознательным воспитанием, просвещением в определенном — либерально-атеистическом духе. Здесь можно было бы понять пафос Степана Трофимовича, который восклицает: «Вы представить не можете, какая грусть и злость охватывает всю душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят. Нет! В наше время было не так, и мы не к тому стремились». Но вопрос-то именно в том и состоит — а могло ли быть иначе? Ибо воспитывали последующее поколение не столько мысли и идеи как таковые, сколько вся система эмоционально-ценностных мироориентаций, воплощенная в определенном типе поведения либералов 40-х — 50-х гг. Важнейшим же в этом типе было, если говорить коротко, невероятное расхождение слова и дела, причем ощутимо в пользу слова. Было много красивых фраз и каламбуров (эта черта останется у Степана Трофимовича почти до конца), как следствие — было чрезвычайно преувеличенное представление о собственной значимости, а дела-то, как выясняется, и не было. Не было даже намека на дело, и на протяжении всего романа Достоевский убеждает читателя в мысли, что в общественной или литературной жизни Степан Трофимович, а тем более Кармазинов видели себя и только себя, свою славу, свои страдания. Преобладающей эмоционально-ценностной ориентацией, своего рода доминантой личности становилась сентиментальность, с ее неотъемлемым свойством — рассматривать весь мир сквозь самого себя и видеть и любить, в сущности, не мир, а только лишь собственную личность. А в отношении всего остального мира рядом с сентиментальностью как-то незаметно, но тем не менее неизбежно начинает прорастать цинизм, сначала в форме простого равнодушия, ибо какое дело личности с сентиментальным мироощущением до остального мира, если он не касается его никаким боком?

В пересказе кармазиновской статьи Хроникером это сочетание обнаруживается как нельзя более явственно: «Он описывал гибель одного парохода… чему сам был свидетелем и видел, как спасали погибавших и вытаскивали «пленников. Вся статья эта… написана была единственно с целию выставить самого себя. Так и читалось между строкам «Интересуйтесь мною, смотрите каков я был в эти минуты…»

Не столь резко и ярко, как в Кармазинове, но и в Степане Трофимовиче – то же соотношение сентиментальности и первичного, если так можно выразиться, наивного цинизма. Он, правда, под конец жизни оказывается способен подняться на мгновение до романтики, совершив свой символический уход, но это его потолок, так сказать взрыв личности…

Хоть убей, следа не видно,

Сбились мы, что делать нам?

B поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Этими строками Пушкина, взятыми эпиграфом к «Бесам», определяется и общественная философия романа. Революция в нем рассматривается как религиозная драма, борьба веры с неверием, столкновение двух стихий в русской душе. Прав или неправ Достоевский в своем понимании религиозной природы русской революции? Очевидно, во всяком случае, что это не есть вопрос политического учения или социальной доктрины, но прежде всего вопрос религиозного миропонимания. Существенна здесь совсем не политическая доктрина самого Достоевского (которая к тому же отсутствует в романе), но религиозный диагноз той интеллигенции, которой принадлежит духовно руководящая роль в русской революции. Поэтому вдумчивое отношение к проблеме Достоевского требует прежде всего совершенно освободить ее от политики и вообще от связи с каким-либо политическим мировоззрением (ведь не забудем, что одержимыми представлены не только «социал-революционер» Верховенский, но и «черносотенец» Шатов).

Вопрос о религиозном смысле революции поставлен в «Бесах» так: является ли в ней духовно определяющим человекобожие, которое силою вещей становится демоническим, переходит в одержимость? Ставрогин и Верховенский, орудие и жертва духовной провокации, есть ли для нее существенный симптом или только случайное явление, накипь? Вопрос этот, который за четверть века до революции с таким изумительным ясновидением поставил Достоевский, можно на язык наших исторических былей перевести так: представляет ли собою Азеф-Bерховенский и вообще азефовщина лишь случайное явление в истории революции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается коренная духовная ее болезнь? Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значении так и осталась неоцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины, поставлена ее проблема. Конечно, возможно не соглашаться с Достоевским в оценке симптоматического значения нащупанных им явлений, можно видеть в них не духовное существо русской революции, но ее болезнь. Пусть так, пусть Достоевский заблуждается в своем историческом суждении, пусть этот роман будет не о русской революции, но о болезни русской души. Hо и тогда остается вне всякого спора и его глубокая жизненная правда, и величайшая важность того художественного анализа, которому подвергнута здесь проблема «одержимости», утраты духовного центра. И ныне, когда художник своими образами снова ставит перед русским обществом тот же вопрос, его стараются заглушить надругательством над Достоевским, топаньем, кашлем, протестами. Нет, роман «Бесы» нужен современной России не меньше, чем раньше, должна же она углубиться в себя и совершить переворот в мыслях и чувствах, то «покаяние», о котором говорится в самом начале евангельской проповеди. Достоевский приносил в этом романе покаяние за свою родину, по образу боговидца Моисея, который прекословил Богу, споря за народ свой. «И возвратился Моисей к Господу и сказал: о, (Господи!) народ сей сделал великий грех, сделал себе золотого бога; прости им грех их; а если нет, то изгладь и меня из книги Твоей, в которую Ты меня вписал» (Исход, 32,31—32).

Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине,

Визгом жалобным и воем надрывая сердце мне…

Концовку пушкинского стихотворения Достоевский в эпиграф не включил, но когда думаешь об авторской позиции в этом, может быть, самом непростом в мировой литературе романе, вспоминается почему-то именно она. «Бесконечны, безобразны…» Кружатся по России – не бесы — люди, одержимые бесами. «Здесь дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей». И не «мутная игра месяца», а гениальный свет веры в человека и боли за человека освещает нам поле битвы.

Список использованных источников и литературы

[Электронный ресурс]//URL: https://liarte.ru/kursovaya/dostoevskiy-besyi-kursovyie-rabotyi/

1.Основной источник: Роман «Бесы», редакции 1872 г.

2. Биография Ф.М. Достоевского. Записки, Спб, 1883 г.

3. Достоевский. Из записей 1881 г.T, 27

4. Письмо Н. Н. Страхову от 24 марта 1870 г

5.Письмо Н.Д.Фонвизиной от конца февраля 1854г.

6. Дневник писателя за 1876 г.

7. Иванов Bяч. Две стихии в символизме // По звездам. Опыты философские, эстетические и критические. СПб., 1909.

8. Короленко В.Г. Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1988.


«Бог с дьяволом борется, а поле бuтвы — сердца людей»

  • ..а rеаlibus аd rеаliоrа

«Mеня зовут психологом: неnравда…»

[5] Письмо Н. Н. Страхову от 24 марта 1870 г.

[6] Письмо Н.Д.Фонвизиной от конца февраля 1854г.

[7] Дневник писателя за 1876 г. С. 214

[8] Короленко В.Г. Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1988. с. 313

  • ..приложение к «Бесам»…