Шаламов, В. Т. Всё или ничего : эссе о поэзии и прозе / В.Т. Шаламов ; [предисловие: С. Соловьёв]. – Санкт-Петербург : Лимбус Пресс, 2016. – 520 с. – (Инстанция вкуса).
«Все или ничего» – таков был категорический императив писателя и поэта Варлама Шаламова. Он расшифровывал эту фразу так: не существует стихов более или менее талантливых, есть стихи и не стихи. Поэтому лучше не печатать «стихов» вовсе, чем печатать под видом стихов то, что ими не является. Он считал «все или ничего» законом искусства, настаивал, что научиться писать стихи нельзя, и цитировал Шолом-Алейхема: «Талант – это такая штука, что если он есть – так он есть, а если его нет – так его нет».
Литературоведческие эссе Шаламова отличает подобная же категоричность, но тем они и интересны. Ибо это категоричность выношенного, четко сформулированного мнения, проверенного писательской практикой и ставшего убеждением. Проводить резкие границы между «все» и «ничего» Шаламова научили шестнадцать с лишним лет сталинских тюрем, пересылок и лагерей, где были всего два экзистенциальных полюса – жизнь и смерть. Поэтому в 1965 году в письме Наталии Столяровой, представляющем собой отзыв о книге воспоминаний Надежды Мандельштам, Шаламов пишет с жутковатой прямотой:
«Счастье Мандельштама, что он не доехал до Колымы, что он умер во время тифозного карантина. Осип Эмильевич избежал самого страшного, самого унизительного. Если бы мне пришлось повторить свою жизнь… вспоминая все, что мне пришлось перенести, я покончил бы с собой где-нибудь в пароходном трюме, еще не приехав в Магадан» (с. 215).
Проза и стихи Шаламова, а также его эссе, где он описывает свой художественный метод, – это его персональный творческий ответ на известную и часто цитируемую мысль Теодора Адорно: «Освенцим доказал, что культура потерпела крах. После Освенцима любая культура вместе с любой ее уничижительной критикой – всего лишь мусор». Шаламов пишет, что сталинские лагеря – это Освенцим без печей. Таким образом, постулат Адорно в применении к России трансформируется в вопрос: можно ли писать стихи и прозу после ГУЛАГа, и если можно, то как? И ответ на этот вопрос в книге есть.
В нескольких эссе из первой части книги («О старой и новой прозе») – «О прозе», «О “новой прозе”», «О моей прозе», «О правде в искусстве» – Шаламов подробно излагает свое видение и практику «новой прозы». «Достоверность протокола, очерка, подведенная к высшей степени художественности, – так я понимаю свою работу» (с. 131–132).
Иосиф Бродский. Часть 7. Проза
... родным, он говорил на нем с детства. Для Бродского же английский был иностранным. Тем более поразительна его изящная проза на неродном языке. Но и в переводах ... образах. А поэты помнят. Вот одно из самых ранних воспоминаний, описанное в эссе под названием «Трофейное»: «А к концу блокады была американская говяжья тушенка в ...
По этой причине «Колымские рассказы», по признанию их автора, находятся вне искусства, но только так, по его мнению, и можно писать после сталинского «Освенцима без печей». Проза Шаламова – «проза, выстраданная как документ», каждый его рассказ «держится… на крике души». Новая проза отрицает роль писателя как зрителя, стороннего наблюдателя. Для Шаламова писатель не турист (к каковым он причисляет, например, Эрнеста Хемингуэя), а «участник драмы жизни», пишущий рассказы собственной кровью, цементирующей фразы. Каждый из «Колымских рассказов» кровоточит и поэтому не может быть «красивым», то есть тщательно сделанным. У автора нет времени на отделку, на описания – успеть бы записать то, что держит память. В «Колымских рассказах» нет ни одной строки, ни одной фразы, которая была бы «литературной», пишет он, а все шероховатости прозы – следствие и признак подлинности, первичности материала, поэтому ошибки такого рода не просто неизбежны, но необходимы, в этом смысле правка даже вредна.
«Каждый мой рассказ – пощечина по сталинизму и, как всякая пощечина, имеет законы чисто мускульного характера», – пишет Шаламов в 1971 году (с. 115).
Когда человек в состоянии аффекта наносит пощечину, он не думает, красиво ли это будет выглядеть. Поэтому, по словам писателя, вся отделка происходит за бортом рассказа, все лишнее устраняется накануне, поэтому лучшие рассказы были написаны на одном дыхании, набело, то есть переписаны с черновика один раз. «Необычайная важность сохранения первого варианта. Правка недопустима. Лучше подождать другого подъема чувства и написать рассказ снова со всеми правами варианта» (с. 105).
Одной из главных своих задач Шаламов считал борьбу с литературными влияниями. Если в ранних своих работах он находил «следы борьбы» с другими писателями, то «Колымские рассказы» полностью свободны от подражательности: «я обладал таким запасом новизны, что не боялся никаких влияний» (с. 120), «все сюжеты новые, ибо новизну материала я считал главным, единственным качеством, дающим право на жизнь» (с. 135).
Эту новизну обеспечивает не только сам материал, но и его уникальное восприятие и переработка, та высшая субъективность, которую писатель считал не просто достоинством, а необходимым рабочим инструментом. Личное отношение, собственные ощущения были для него точнейшим ориентиром вкуса и достоверности. «Я летописец собственной души», – говорит он. Однако эта творческая субъективность нужна писателю не только для отражения жизни, но и для вмешательства в нее посредством языка, поэтому он называл этот инструмент «радаром».
Вернувшись из лагерей, Шаламов столкнулся с тем, что люди не верили тому, что с ним там происходило, считали его рассказы сильным преувеличением. Поэтому в ноябре 1962 года в письме Александру Солженицыну, которое представляет собой отзыв на только что опубликованную повесть «Один день Ивана Денисовича», Шаламов пишет: «Я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде». В борьбе за правду он поначалу считал Солженицына своим союзником, поэтому в целом положительно и местами даже восторженно отзывается о повести, ищет и находит в ней достоверные и точные детали, особо отмечая их в письме. «Вся Ваша повесть – это долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту, – подлецы» (с. 280).
Тема праведничества в рассказе А. Солженицына «Матренин двор»
... это сочинение. Смотрите также по произведению "Матренин двор": ... как все. «Утратили Бога в душе – вот где причина всех бед», - считает Солженицын. А Матрена «с Богом» ... и смешной, но единственно важной в ее исторической судьбе. Рассказ завершает народная мудрость, которая становится ... эти были тем затруднены, что собес от Тальнова был в двадцати километрах к востоку, сельский совет – в десяти…, ...
Впрочем, в том же письме он указывает Солженицыну на неправдоподобные детали из его повести: на то, что ложка в настоящем лагере – лишний инструмент, потому что баланда пьется через край миски, что кот не может разгуливать по лагерю – его бы съели голодные зэки. У Солженицына в лагере нет блатарей, нет вшей, не бьют, меряют махорку стаканами, оставляют хлеб в матрасе. «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время», – горько иронизирует Шаламов.
В том же письме он высказывает мысль, к которой неоднократно возвращался и в рассказах, и в публицистике: о том, что «лагерь – отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно», что лагерь «есть вершина всего страшного, отвратительного, растлевающего». Здесь его взгляды кардинально отличаются от отношения Солженицына к лагерному опыту как возвышающему и очищающему страданию. Через несколько лет в записках о Солженицыне, также вошедших в сборник, Шаламов уже назовет его «дельцом», «авантюристом», чья слава на Западе держится исключительно за счет перевода. «Иван Денисович…», а затем «Архипелаг ГУЛАГ», появившись на Западе, были восприняты тамошней публикой почти как документ, как свидетельская литература, возможно, потому, что это были первые опубликованные произведения на лагерную тему, прорвавшиеся сквозь «железный занавес». Шаламов же позднее считал Солженицына не просто лакировщиком лагерной правды, а литературным реакционером, «человеком, который недостоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма» (с. 292).
А вот об Андрее Синявском и Юлии Даниэле, процессу над которыми посвящено «Письмо старому другу», Шаламов отзывается с большим уважением. Если Солженицына он считает прежде всего идеологом, то Синявский и Даниэль для него – писатели в чистом виде, поэтому они «сумели удержать процесс на литературоведческой грани, в лесах гротеска и научной фантастики» (с. 163).
Шаламов уверен, что они были осуждены не за клевету, а именно как писатели, искавшие возможность печататься, потому что эта возможность необходима писателю как воздух: «Нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию» (с. 168).
Шаламов почтительно склонял голову перед большими писателями и поэтами, но никогда не преклонял перед ними колен. Примером тому могут служить включенные в книгу письма к Борису Пастернаку, которого Шаламов уважал и с которым лично встречался. Только что освободившись из заключения, не имея права показываться в Москве, он тем не менее уже на вторые сутки пришел домой к Пастернаку и получил от него рукопись еще не опубликованного романа «Доктор Живаго». Его письма представляют собой весьма подробный разбор этого произведения, сделанный по просьбе Пастернака. Шаламов отмечает высокое нравственное содержание романа, его философскую проблематику, наличие в нем «думающих» героев, спокойное повествование, мастерские описания природы. С некоторыми сценами не соглашается, но несогласие формулирует предельно деликатно: «Это – намеренно, наверное?». Иногда рецензенту трудно оставаться деликатным, например, когда он отмечает, что в романе рабочие, крестьяне, городская прислуга говорят неестественно: «Ваш народный язык – это лубок, не больше. Кроме того, он одинаков для всех этих групп» (с. 245).
Мир природы и мир человеческой души в поэзии Пастернака
... Пастернака раскрывает многогранные оттенки человеческих чувств, помогает лучше понять душу человека, его стремления, объединяет людей. Зачастую своих лирических героинь поэт сравнивает с явлениями из мира природы, тем ... течет И солнце греется на льдине. И полусонным стрелкам лень Ворочаться на циферблате, И дольше века длится день, И не кончается объятье. Лирика Пастернака многогранна и всеобъемлюща, ...
В заметках о «Докторе Живаго» Шаламов демонстрирует не только чуткое восприятие слова и интонации, но и свое преимущество в знании некоторых реалий жизни, доставшееся ему слишком дорогой ценой. Он не выпячивает этого преимущества, не гордится им, но не может и не хочет его скрывать, потому что считает, что нет ничего более низкого, чем забывать преступления сталинизма. Для этого он, извиняясь за многословие, пересказывает Пастернаку некоторые эпизоды лагерного быта. Похоже, что, зная и уважая Пастернака, он испытывал эстетические страдания от некоторых умозрительных сцен и диалогов в «Докторе Живаго», хотя в целом оценивал роман высоко.
Во второй части книги («О поэтах и поэзии») Пастернаку посвящено отдельное и довольно большое эссе. В нем изложены обстоятельства и подробности встреч с поэтом, краткий пересказ разговоров – о поэзии и прозе, о современниках, о жизни. Хотя Шаламов, как он пишет, не без робости впервые переступал порог квартиры Пастернака, которого считал совестью своего поколения, но не истребленное лагерями чувство собственного достоинства, сформировавшееся писательское мировоззрение и понимание своей роли в русской литературе позволили ему заявить: «Разговоры наши – не интервью, не беседы репортера со знаменитостью. Я приехал учиться жить, а не учиться писать» (с. 466).
Во всяком случае Шаламов говорит о себе как о единомышленнике Пастернака, пришедшем к его мыслям трудной дорогой. «До нашей личной встречи я считал его богом, пророком по крайней мере. Ни богом, ни пророком он не был», – пишет Шаламов о своем кумире (с. 507).
Его воспоминания о Пастернаке сдержанны и точны, но это точность субъективного чувства, даже – чутья, развитого в суровых условиях лагеря и, возможно, обострившегося за счет контраста между лагерем и «волей».
Обретения, сделанные на трудном пути в поэзию, Шаламов перечисляет в «Таблице умножения для молодых поэтов». По сути это литературный манифест Шаламова, где в чеканных формулировках он излагает свое понимание поэзии и поэтического творчества. Эти полсотни выстраданных тезисов универсальны и будут верны всегда, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Хочется поспорить только с одним из них: о том, что свободный стих – это стих второго сорта, «подстрочник еще не написанного стихотворения». Свободный стих давно покорил мировую поэзию и все смелее входит в поэзию русскую, традиционно опирающуюся на рифму. Категоричность Шаламова здесь объясняется его литературным воспитанием (он знал и любил поэзию Пушкина, Мандельштама, Блока, Есенина, Клюева, понимал и ценил других поэтов Серебряного века) и той ролью, которую он придавал рифме. В эссе «Рифма» он пишет о том, что возможности русской рифмы неисчерпаемы, что она есть «конструктивный элемент языка в борьбе с пустословием, со словесной неряшливостью, за лаконизм, за точность поэтической речи» (с. 362–363).
Что такое и как его писать? — Литературный форум — Союз писателей
... нужна при написании научного эссе. Например, сейчас эссе пишут те выпускники, которые сдают ЕГЭ по обществознанию. В этом случае эссе строится по тому же принципу, что и любой другой текст, ... Даже в этом проявляется свобода! Три главных правила эссе Написать эссе помогут три простых правила, которые для начинающих писателей вывел Виктор Кротов. Во-первых, нужно писать о том, что ...
Шаламов неоднократно возвращается к мысли о том, что для поэта рифма – это поисковый инструмент, магнит, притягивающий смыслы, сдвигающий пласты впечатлений, «инструмент разведки в море слов, событий, идей, где чисто звуковой поиск производит новые смысловые явления» (с. 374).
Выполнив служебную функцию магнита, рифма может уступить место менее благозвучному, но более точному слову.
Базовые поэтические принципы, изложенные в «Таблице умножения…», Шаламов раскрывает в других эссе: «Поэтическая интонация», «Поэт и проза», «Пейзажная лирика», «Заметки о стихах», «Все или ничего». Чрезвычайно любопытны его мысли о технологии стиха как о процессе отбрасывания ненужного, всего того избыточного, что приходит к поэту на зов рифмы, звукового повтора. Статья Шаламова «Звуковой повтор – поиск смысла» о роли аллитерации как звукового каркаса стихотворения была высоко оценена специалистами-филологами и признавалась ими реальным вкладом в теорию стихотворного языка. Емкость формулировок в статье подчас просто поразительная: «Стихотворение – это смысловое торможение звукового потока, отливка в смысловые формы звуковой расплавленной лавы». Эта работа ценна и тем, что Шаламов здесь описывает, хронометрирует, раскладывает на этапы поэтический творческий процесс, каким он его видит и переживает.
В конце сборника опубликовано эссе «О Мандельштаме», с которым Шаламов выступил на первом вечере памяти Осипа Мандельштама на мехмате МГУ 15 мая 1965 года. По воспоминаниям, это выступление было самым ярким событием того вечера. Но текст важен еще и тем, что в нем литератор и гражданин своей страны Шаламов дает зрелый ответ Теодору Адорно, который все же уточнил свою дилемму о стихах после Освенцима. Немецкий философ пишет:
«Неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее “культурным” вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше».
Для Шаламова ткань стихов Мандельштама и Ахматовой и была тканью самой жизни:
«Большие поэты всегда находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике… Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу» (с. 514).
Сергей Гогин