ЗАПРЕТНАЯ ГЛАВА………………………………………………….. 441 В ЗАЩИТУ СТАЛИНА………………………………………………… 467 СТРАХ, КОТОРЫЙ БОЛЬШЕ СТРАХА СМЕРТИ……………………… 476 ЕСЛИ БЫ Я ВСТРЕТИЛ СЕБЯ 30-ЛЕТНИМ…………………………… 488 ПОТЕРЯННОЕ МИЛОСЕРДИЕ………………………………………… 491 У ИСТОКОВ ПОСТСОВЕТСКОГО МИЛОСЕРДИЯ…………………….. 544 НЕПЕРЕВОДИМОЕ СЛОВО……………………………………………. 551 КАК СТАТЬ ДОБРЕЕ………………………………………………….. 558 ВО ВЛАСТИ НЕТ ЛЮДЕЙ, БОЛЕЮЩИХ ЗА РОССИЮ……………….. 570 ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ В ОТСУТСТВИЕ АПОЛЛОНА И РАЙКОМА……… 583 Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ЧУЖИМ…………………………………………. 589 ВО ЧТО Я ВЕРЮ………………………………………………………. 601 ЧЕСТНАЯ ЖИЗНЬ ПЕРЕСТАЛА ПОЛЬЗОВАТЬСЯ УВАЖЕНИЕМ…… 607
МЫ МОЖЕМ СМЕЯТЬСЯ,
НО УЛЫБАТЬСЯ МЫ ТАК И НЕ НАУЧИЛИСЬ……………………….. 618 ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЛЮБИЛ ВРЕМЯ………………………………. 623 ВЫДЕРЖИТ ЛИ РОССИЯ ВЫЗОВЫ ВРЕМЕНИ?……………………… 633
К ВОПРОСУ О ДИАЛОГЕ КУЛЬТУР
И ПАРТНЕРСТВЕ ЦИВИЛИЗАЦИЙ…………………………………… 638
ДАНИИЛ ГРАНИН:
ПРОСТОТА И ВЕЛИЧИЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
Внешне Даниил Гранин прост, как просты в восприятии и его тексты. Но есть в этой простоте какое-то загадочное величие, выделяющее его не только в писательском ряду, но и во всей культуре России. Гранин — олицетворение русского человека, русской души. Никогда не стремящийся к самоидеализации и морщащийся при словах «совесть нации», он стал таковой удивительно естественным образом.
О милосердии (по статье Д.Гранина)
... к утрате милосердия ведет отсутствие в жизни людей милосердных поступков. Автор сочинения:, Татьяна Городецкая Даниил Гранин — Милосердие Даниил Гранин Милосердие В прошлом году со мной приключилась беда. ... Мармеладову. Ее милосердие по отношению к Родиону Раскольникову не было ... примера важны для понимания проблемы: автор показывает, что ... милосердия» — даже словарь дает их как «устар.», то есть ...
Ушедший в то самое ленинградское ополчение, где на каждого вернувшегося оказалось 99 погибших, сохранивший достоинство в сосуществовании с безжалостной командно-административной машиной, не впавший в разврат ельцинского безвременья, этот человек обрел за свой век удивительный нравственный авторитет, личным бытием поддерживая моральный климат в обществе, напоминая о почти утраченных идеалах просвещения и гуманности, справедливости и милосердия.
Разумеется, Гранин — создатель талантливых текстов. Его произведения сочетают красоту русского языка, яркость художественного повествования и острую публицистичность. Но это присуще и другим. Как и ясный ум, острота взгляда, глубокая порядочность. Здесь же не менее важна нравственно-философская составляющая творчества. В первом издании этой книги наш Университет отмечал, что среди современных отечественных литераторов Даниил Гранин, пожалуй, наиболее ярко воплощает в своей личности и произведениях философию гуманизма, две великие идеи, определяющие ее пафос: веру в этическую состоятельность человеческой личности и утверждение безусловной ценности каждой человеческой жизни*.
Проводить параллели между гранинской человечностью и литературой, формировавшей идеологию гуманизма на протяжении предшествовавших времен как на Западе, так и в России, несложно.
Но Гранин и в этих исторических рядах оказывается особенным.
Особенность, пожалуй, в обостренной совестливости, сверхчувствительности к чужой боли, выращенной в уникальном в мировой истории и очень тонком слое людей петербургской культуры — интеллигенции.
* См.: Гранин Д. А. Интелегенды : статьи, выступления, эссе. СПб. : СПбГУП,
2007. С. 5.
10 А. С. ЗАПЕСОЦКИЙ Предтечей Гранина в этой особой культуре можно назвать Дмитрия Сергеевича Мережковского. О колоссальной роли Мережковского в духовной жизни России на рубеже XIX–XX веков, правда, трудно определяемой словами, пытались рассказать В. Брюсов, А. Блок, А. Белый, Г. Адамович. Он не был первопроходцем ни в поэзии, ни в прозе, ни в каком-то ином виде литературной деятельности, но стал творцом нового мышления. Все литературные жанры, в которых он работал, были для него лишь разными способами прорыва к пониманию истины, некой высшей правды о сущности человека, о гуманизме, о миссии и судьбе России.
В. Я. Брюсов писал о работах Мережковского: «…единственная в своем роде летопись исканий современной души, как бы дневник всего того, что пережила наиболее чуткая часть нашего общества за последние десятилетия»*. Это же можно сказать и про Даниила Гранина.
Если выйти за пределы литературного круга в более широкий культурный контекст, то Даниила Александровича уместно воспринимать в одном ряду с академиком Лихачевым. Регулярно общаясь с Граниным более 20 лет, я не мог не обратить внимания на особую роль Лихачева в гранинских размышлениях о самых разных аспектах бытия. Касается ли это совести, порядочности, ценностей и идеалов человеческой жизни или черт нашего повседневного быта, «мелочей», составляющих атмосферу эпохи. Хорошо заметно, что самые значимые из своих исканий и размышлений Гранин поверяет Лихачевым.
Несомненно, что Гранин вслед за Лихачевым стал выразителем дум и чаяний петербургской–ленинградской интеллигенции, носителем ее культурно-исторического кода. А затем стал и ее символом.
Жизнь и культура США
... образом, цель данной курсовой работы - получение и расширение знаний о жизни и культуре жителей Соединенных Штатов Америки. Основные задачи проекта: ознакомление с общими данными о США; изучение ... определенной степени предсказать их отношение к нам. Практическое знание базовых черт других культур даст нам необходимое понимание, которое позволит преодолеть былые трудности общения с представителями ...
В итоге и Лихачев, и Гранин оказались в одном ряду — фигур, олицетворяющих простоту и величие русской культуры своего времени.
II. Простые ценности Даниила Гранина Не хочется влиять даже самую малость на читательское восприятие гранинских текстов, собранных в этой книге. Каждый должен иметь своего Гранина. Скажу только, что деятели культуры * Брюсов В. Далекие и близкие: Статьи и заметки о русских поэтах… М.,
1912. С. 63.
ДАНИИЛ ГРАНИН: ПРОСТОТА И ВЕЛИЧИЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
выстраиваются в табели о рангах обычно по работе в больших формах, в масштабных полотнах. Малые (и уж тем более публицистика) обычно оказываются на втором плане.
У Гранина же небольшие по объему работы оказываются огромными по значению. Начиная с 1960-х годов ведущим методом в его творчестве становится особый сплав художественной документалистики. Литературоведы отмечают, что если в чисто художественных текстах гранинский стиль строг и сдержан, то в эссе, статьях, документальных романах он обретает гораздо большую свободу, красочность и высокую поэтичность.
Расскажу об одной любопытной особенности творческого метода Гранина. Общаясь с ним систематически на протяжении двух десятилетий, я заметил, что Даниил Александрович обсуждает, проговаривает интересующую его фактуру жизни в своем кругу. Причем иногда по несколько раз с разными людьми. Наблюдает за реакцией, обсуждает. Потом пишет. Или не пишет.
Ему интересна жизнь во множестве ее проявлений. И каждый раз, отталкиваясь от деталей, казалось бы мелочей, он стремительно взлетает до вершин философского взгляда на мир.
Вот небольшое эссе, которое прозвучало в ходе нашей обычной беседы, за обедом. Как бы между делом. Я его потом записал и в 2010 году опубликовал в качестве доклада, когда Даниил Александрович заболел и не смог выступить лично на Лихачевских чтениях: «У меня дома есть железная коробка, где я храню различные награды. Когда я положил в нее свой немецкий орден, там поднялся невообразимый шум. Больше всех шумели мои фронтовые ордена. Они хотели выбросить немца. Участвовать в этом скандале не хотелось, и я ушел, решив, что сами разберутся. Так и случилось. Прошло время, шум утих. Видимо, что-то позволило им теперь быть вместе…»* Одно из самых его необычных свойств — способность удивляться тому, чего другие вовсе не замечают. Вот Венеция: для одних — уголок романтики, для других — мистическое место, где грань жизни и смерти размыта и неуловима, для третьих — город искусства
и истории. Даниил Александрович приводит свои впечатления:
«Чудно живут. Ни машин, ни светофоров, ни супермаркетов. И никто никуда не бежит…» И тут же добавляет: «Жизнь — это чудо, и надо, чтобы человек ощущал это чудо».
А вот о советском времени и блокаде: «Есть масса вопросов, которые для меня самого остаются загадками… В Институте растениеводства им. Вавилова, по-моему, существовала замечательная коллекция семян, накопленная столетиями. Из них можно было бы варить кашу, их можно было бы как-то размягчить и есть, но сотрудники института себе этого не позволили. Вы знаете, вообще психология того времени сейчас становится все менее понятной.
Рассуждение Вариант 7 Сенина 2020. (Гранин Даниил Александрович) ...
... В наше время люди все чаще стали забывать о доброте. Предложенный текст Даниила Александровича Гранина не может оставить равнодушным, так как в нем поднимается такая проблема, как утрата ... став ничем не примечательными людьми. Этот пример показывает, что природа гениальности заключается вовсе не в полной реализации в жизни. Д.Гранин, стараясь постичь суть гениальности, пытается найти ответ ...
Она была построена на какой-то мечте о справедливости, на какихто возвышенных принципах, утраченных и испорченных ныне… советский человек во многом, во всяком случае в чем-то значительном, превосходит человека нынешнего. Это человек, у которого очень ранимая и работающая совесть»*.
Иногда гранинские диалоги, минуя его письменный стол, воплощаясь в пересказы, тексты его собеседников, дают ответы на вопросы огромного общественного значения.
Вот одна из самых волнующих гражданское общество тем — взаимоотношения художника и власти, интеллигента и власти.
По Гранину, власть всегда плоха и всегда необходима. «Власть отвратительна, как руки брадобрея», — вспоминает он мандельштамовские строки в разговоре со мной. И поясняет: на заре нашего времени люди брились опасными бритвами. Чисто выбриться было непросто, и парикмахеры, стремясь добротно выполнить свою работу, вытягивали и оттопыривали щеки клиентов, иногда забираясь пальцами в рот страдальцам ради их же пользы. Естественно, было это неприятно. Но терпели**.
А в разговоре с моими коллегами по Университету продолжает:
власть бывает когда-то лучше, когда-то хуже. Но это врожденное свойство любой власти — быть неприятной. Вопрос только — как человеку себя с ней вести: «Гёте был тайным советником в Веймаре, при маленьком дворе. У Эккермана в “Разговорах с Гёте” есть замечательная сцена: идут Гёте и Бетховен, беседуют. Навстречу * Даниил Гранин: русский солдат в бундестаге : встреча в СПбГУП 14 февраля 2014 года. СПб. : СПбГУП, 2014. С. 26.
** Даниил Гранин: против власти // Огонек. 2007. № 52. С. 9.
ДАНИИЛ ГРАНИН: ПРОСТОТА И ВЕЛИЧИЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
им императорская фамилия. Гёте отошел в сторону и поклонился, а Бетховен двинулся в самую гущу сановной толпы. Поведение Бетховена мне всегда было симпатичнее. Но у Гёте была своя правда.
Он старался что-то сделать и многого добился. Так что у меня отношение к власти такое: с властью приходится считаться, власть иногда хочется и убеждать, и в чем-то поправлять. Это редко дает результаты, но все-таки иногда дает… Я не конфликтный человек, я писатель, а это главное. Либо надо конфликтовать, превратиться в диссидента, либо писать и работать. Но душа все-таки не может мириться с глупостями, безобразием, гадостями, с враньем, иногда душа возмущается»*.
Даниилу Гранину интересно искать свои личные ответы на вечные для человечества вопросы. Ведь большой писатель — всегда мыслитель, только облачающий свои ответы в литературные формы. А Гранин — большой писатель. Между тем его ответы интересны не только в силу литературного дара и мастерства, но и благодаря наличию фундамента, на котором выстроен поиск: «У меня есть твердые ценности, которые мне помогают, которыми я восхищен», — говорит он.
Твердые ценности Гранина всю жизнь подвергаются проверке на прочность. Их грани шлифуются опытом и мыслью. Во имя чего идут на грозу искатели? Что это такое — жадность познания, почему это самая притягательная из человеческих страстей? Чем велик Зубр? Что двигало Петром I в его реформах? Почему ленинградцы в общественных местах теперь (в 1990-е гг.) не улыбаются, почему столько угрюмых лиц? Откуда берется и зачем человеку совесть, ведь она противоречит законам естественного отбора?
» Человек отвечает за жизнь на земле…»
... к словам Р.Рождественского: Зарницы в небе вспыхнули не зря. Очнитесь, люди, и поймите, люди, У нас на всех всего одна Земля – Другой Земли у нас уже не будет… 6 мая 15.00 От будущего ... использовать огромную силу энергии, спрятанную в нем. Но возможности людей небезграничны, их вмешательство в тайны природы подчас оборачивается бедой. Один за другим исчезают на Земле целые виды животных и растений. ...
Многие годы исследуя масштабнейшие проблемы общественного бытия, Даниил Гранин все больше проявляет интерес к простым человеческим ценностям, которые хорошо известны каждому:
любовь, семья, достаток, добросовестность в любом деле, возможность прилично, интересно отдыхать, строить добрые отношения с друзьями и детьми. Совершенно, казалось бы, неожиданно он обращается к ценностям приватной жизни. Но это не путь в обывательщину, в мещанство, а иное виденье жизни, ее глубин: в основе высочайших духовных взлетов человека лежат простые истины.
* Человека иногда надо ставить в тупик : интервью с Д. А. Граниным 18 июня 2008 года / беседу вел А. Н. Бузулукский // Огонек. 2008. № 38. С. 35.
14 А. С. ЗАПЕСОЦКИЙ Вот, казалось бы, несложный вопрос: «Что для писателя может быть ценнее творчества?» В самом процессе художественной деятельности есть нечто, уравнивающее человека с Богом. Человек обретает особый масштаб, когда становится Создателем: «Вот мне сейчас делали операцию. Я спросил хирурга после операции:
“А что такое сердце? Вы столько сердец держали в руках! Что же такое сердце?” Он мне сказал: “Сердце — это насос, и больше ничего. Насос, клапаны”. Я говорю: “А откуда же выражение «сердечный человек», «бессердечный»?” Он говорит: “Это все ваша литература”. … Но большой художник проникает дальше, чем обычные люди. Он видит такие вещи, какие мы не видим. Это его преимущество, свойство гения, его отличие от таланта. Гений видит неоткрытые звезды».
И вдруг неожиданный поворот мысли: «Человеческая история создала незыблемые ценности искусства, так же как и наука создала законы, положенные в основу развития человечества… Эти законы могут расширяться, дополняться, но есть основополагающие законы — закон сохранения энергии в науке, закон любви в искусстве». Любовь, по Гранину, — самая большая ценность человеческой жизни: «Из чего возникла поэзия? Из любви. Из чего возникла проза? Из любви. Из чего возникла живопись, скульптура? Мировая культура? Из любви. В основе лучших образцов культуры и искусства — любовь».
…Иметь твердые ценности — дело дорогостоящее. За это приходится платить немалую цену. В послевоенное время Даниил Александрович работал в Ленэнерго. Жили с женой и маленькой дочкой в коммунальной квартире. Крошечная сырая комната, плесень на стенах. И вдруг Министерство внешней торговли предлагает командировку в Италию: «с семьей, отдельная квартира, ванная, никакой плесени». Два дня думали. И вдруг супруга будит ночью: «Давай откажемся, иначе ничего у тебя не получится, потом всю жизнь будешь думать, что ты прозевал, проиграл свою литературу…»
Теперь Гранин говорит нашим студентам: «Я думаю, самое сложное в жизни человека — найти себя, свое призвание, возможность себя реализовать. … Человек, для того чтобы узнать свои способности, почувствовать свое призвание, должен проделать огромную внутреннюю работу, которая не всегда кончается успехом, и тогда
ДАНИИЛ ГРАНИН: ПРОСТОТА И ВЕЛИЧИЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
человек проживает свою жизнь, так и не узнав, для чего он рожден.
… Это огромная человеческая проблема…»* Гранин — наглядный пример решения этой проблемы. Целые эпохи сменяются, а его работы живут. Более того, усиливается магическое влияние гранинской личности. Он не проиграл свою Литературу, не прозевал свою Жизнь.
«Мой самый близкий человек. Жизнь-подвиг»
... люди. До сих пор чувствую прикосновение его щеки. Когда он брал меня на руки, крепко прижимая к себе, говорил: «Мой! Мой!» Потом сажал на ... дорогого, любимого, близкого человека, но мы ... всю жизнь, отзываясь ... сказал! Самый радостный ... моя мама, и будут песни, и расцветут тюльпаны … на его могиле, и придут, как всегда, родные и близкие люди, чтоб поклониться деду за великую Победу! Поклониться великим тем ...
*** Книга, которую читатель держит в руках, — продолжение многолетнего сотрудничества Даниила Александровича Гранина с Санкт-Петербургским Гуманитарным университетом профсоюзов. Вслед за академиком Д. С. Лихачевым Гранин выбрал наш Университет в качестве своей постоянной общественной трибуны и в 1997 году был избран доктором honoris causa. В 1998 году в серии «Почетные доктора Университета» вышел сборник его прозы;
- настоящая книга является продолжением этого издания, представляя лучшие образцы его эссеистики и публицистики.
прямодушный, веселый, не умеющий унывать. В военном отношении он был так же наивен, как и мы, рядовые. Ополчение состояло из добровольцев, которые шли на фронт с заводов и фабрик, в большинстве необученные, воодушевленные лишь желанием защитить Родину, дать отпор вероломно напавшему врагу.
Ополчение сыграло свою решающую роль, сорвав планы гитлеровских войск, измотав их в боях на подступах к Ленинграду.
Отношения людей в ополченских полках были своеобразные, воинская дисциплина причудливо соединялась с отношениями вчерашних мастеров, инженеров, рабочих, служащих. Саша Ермолаев работал на заводе в парткоме. Его все знали. Стрелял он плохо, но зато держался храбро. Когда мы выходили из окружения, он тащил на себе пулемет. Мы шли лесами, болотами, нас осталась от полка небольшая группа, и он принимал на себя все тяготы командования. Однажды мы встретились в лесу с группой танкистов. Машины их были подбиты, и они из остатков полка и окруженцев организовали партизанский отряд. Командовал им майор. В кожаной тужурке, подтянутый, уверенный в себе и, видно, опытный командир. Он предложил нам присоединиться к их отряду. Продвижение немецких войск, по его расчетам, должно было привести к тому, что Ленинград уже взят или будет взят в ближайшие дни и идти туда бессмысленно, надо бить немцев здесь, в спину, в немецких тылах, переходить к партизанской борьбе. Уговоры закончились приказом. Майор был старшим по званию. Мы заночевали в расположении отряда. Ночью нас собрал Саша Ермолаев. Он сказал, что Ленинград не мог пасть. Немцы не вошли в Ленинград. Он говорил это уверенно, как будто получил сообщение по рации. Конфликтовать с майором он не хотел и предложил нам продолжать путь к Ленинграду. Мы осторожно выбрались из лагеря, к утру были у Грузино, это под Чудовом, и через два дня явились в Ленинград в штаб своей армии. Откуда у него была эта твердая уверенность? Откуда он находил в себе силы тащить нас сквозь ночные леса, в обход, вытаскивать из уныния и отчаяния? Правда, мы его тоже вытаскивали. Огромный, тяжелый, он проваливался на болотах, и мы дружно тянули его, подавая приклады винтовок.
18 ВОЙНА Судьба свела нас после войны. Саша Ермолаев, пройдя всю войну, остался верен Нарвской заставе, Ленинграду. Он прошел большую трудовую жизнь, работал на разных должностях, но до конца, до последних дней своих, оставался комиссаром в самом лучшем смысле этого слова — источником оптимизма, добра, энергии… и, я бы сказал, того мудрого здравого смысла, к которому так хорошо было прибегать в сложные минуты жизни.
И хоронили мы его на Красненьком — на кладбище Нарвской заставы, где лежат поколения путиловцев, судостроителей, потомственные питерские мастеровые люди.
«Роль книги в жизни человека»
... решения в реальной, некнижной жизни. Такой книгой стал для меня роман Л. Н. Толстого "Война и мир". Он открыл для меня такой огромный и такой сложный мир людей. ... тем самым секреты человеческой сущности. Благодаря книгам мы можем проследить эволюцию мировоззрения человека, общественного устройства, этических норм. Книги хранят всю известную историю нашего существования на Земле. Сегодня книга ...
Воинский салют прогремел над могилой Саши Ермолаева.
Должность комиссара полка составляла в его биографии всего полтора года, но почему-то она стала определяющей во всей его долгой и славной трудовой и воинской жизни.
Вторым моим комиссаром был Медведев. Печально, что имяотчество его забылось. Мы жили с ним в одной землянке. Он был парторгом, а потом политруком нашей роты. Это уже было на Ленинградском фронте, в стрелковой 189-й дивизии. Блокада только начиналась. И голод только начинался. Медведеву было лет под сорок. Перед войной он был вторым секретарем райкома где-то в Карелии. Это был человек неразговорчивый и странно скромный. Все, что он делал для бойцов, он скрывал, избегая личной благодарности. Для него самым важным были простые вещи — наладить почту, кухню, добыть полушубки, он учил мастерить печки в землянках, растапливать их сырыми дровами, потому что сушняка у нас не было. Потом он учил нас, как надо есть все более легкую пайку нашего хлеба и все более жидкую похлебку. Он научил нас не бояться голода. Это вскоре помогло нам, и весьма существенно. И все это он умел делать незаметно, почти без слов. Иногда он начинал мне рассказывать, что будет в их районе после войны, какие они будут строить дома и что разводить в озерах. Было в нем что-то отцовское: заботливо-хозяйское и строгое. На него никто не обижался, его боялись и любили. Однажды одного молодого поймали в воровстве, он воровал хлеб во взводе, обратились к Медведеву — что с ним делать.
МОИ КОМАНДИРЫ
Он сказал без раздумья, уверенно: «Выпороть!» И выпороли.
Это было так естественно, хотя сейчас, вспоминая об этом, я испытываю некоторое смущение. И сомнение, что ли… Погиб он в 1942 году, при артобстреле, похоронили его на полковом нашем кладбище, теперь там нет отдельных пирамидок, а поставлен общий обелиск с одной безымянной надписью.
- ..Потом я воевал в отдельном артпульбате укрепрайона.
Справа от нас было Пулково, позади — Ленинград, впереди — занесенные поля до самого Пушкина. Немецкие окопы сходились с нашими местами совсем близко, метров на семьдесят. Мы слышали немецкую речь. Они — нашу. Они заводили патефон и играли нам русские песни, играли «У самовара я и моя Маша». И звали переходить, сдаваться. Ленинградская блокада сказывалась и на фронте. Голод нарастал. Дистрофия наносила ощутимые потери, увозили в госпиталь опухших, ослабевших.
Батальон наш занимал большой участок обороны, километров пять. А во взводах временами оставалось по восемь, десять человек. Поэтому мы все видели, знали нашего комбата и общались с ним. Его звали Павел Сильвестрович Литвинов. Батальон был отдельный, и командир наш был тоже как бы отдельный.
Ни у кого из соседей не было такого командира. Высокий, стройный, красивый, он, хотя имел звание всего лейтенантское, выделялся выправкой кадрового военного. Не лейтенантской бравостью, а той подтянутостью, что вошла в плоть и сказывается не в щелканье каблуков, а в четкости всего поведения. Тем более что каблуков не было, были валенки, была лютая зима 42-го года, от морозов пулеметы отказывали, часовых приходилось менять через каждые два часа.
Литвинов уже успел участвовать в финской кампании, получил орден Красного Знамени, ранение, окружение — словом, изведал весь набор военного лиха. Сквозила в нем некоторая насмешливость, снисходительная, парящая над нашими страхами, над отчаянием перед нехваткой снарядов, бойцов, оружия. Никто не видал его растерянным или выведенным из себя.
Нужна ли книга современному человеку
... войне в некотором роде является «учебниками мужества». Автор: Свободная тема Произведение: Сочинение на тему «Для чего нужно читать книги» Это сочинение списано 173 297 раз Для многих людей ... классическая литература оказывает влияние на человека, но и современная. Даже такие книги как «Гарри Поттер», « ... потом не ошибаемся при письме. Иногда это даже называют «врожденной грамотностью». Чтение книг ...
В бою, в наступлении и когда немцы прорвали нашу оборону и подошли к КП, он был одинаков, сохранял невозмутимо 20 ВОЙНА ровное, вежливое обращение. Действовало это удивительно успокаивающе. Ходы сообщения у нас были не всюду, по ровной местности куда-нибудь в боевое охранение нужно было ползти и ползти. После этого он появлялся у нас в окопах в полном блеске, никакая грязь почему-то не приставала к нему, к его белому полушубку, к его подворотничку. Нам стоило великого труда оттирать снегом, хотя бы с лица, едкую копоть, он же всегда был выбрит, свеж, умыт. Землянки наши освещались чадножелтым светом горящего провода. Печки дымили, топить их можно было только ночью, спали мы не раздеваясь — не буду перечислять пакости окопного быта, я упомянул о них лишь затем, чтобы понять то подбадривающее чувство, которое вызывало у нас появление комбата. Мы все были влюблены в него, и дело было не только, разумеется, во внешнем его командирском виде. Постепенно, случай за случаем, мы убеждались в незаурядном его воинском таланте. По тому, как точно он умел выбирать позицию пулеметчикам, артиллеристам. По особому чутью, с каким предупреждал вылазки противника, ведь в конце концов на огромном участке обороны, когда в ротах оставалось по пятьдесят, а к лету и по тридцать человек, приходилось чуть ли не маневрировать.
Комбат заставлял нас, невзирая на физическую слабость, копать и копать траншеи. Мы оценили это позже, когда начались проклятые белые ночи и тьма не могла укрыть подносчиков патронов, старшин, связистов… Без ходов сообщений потери у нас были бы ужасны. И без того не хватало орудийных и пулеметных расчетов. Тем не менее лейтенант пробовал даже наступать.
Время от времени он проводил небольшие операции, чтобы улучшить наши позиции. Для нас эти операции были большими памятными сражениями. Он хитро выстраивал всю нашу оборону на перекрестном огне станковых пулеметов. Он был прирожденный полководец. Не могу сказать, чтобы он отличался отчаянной смелостью: он пригибался в мелком окопе, падал, вжимаясь в землю, при минном обстреле, никогда не бравировал, осторожничал, и подозреваю, что делал это подчеркнуто, чтобы нас научить тому же. Кстати говоря, он был неуязвим. В какие только
МОИ КОМАНДИРЫ
переделки ни попадал, под какой огонь — казалось, все огибало его. Более всего его заботила сохранность солдата, жизнь солдатская. Как он учил нас ползать, маскироваться, — он терпеть не мог военачальников, которые старались воевать «любой ценой». Боюсь, что это немало мешало быстро продвигаться наверх.
Зато как много значили его качества для каждого из нас. Он помог нам в самое тяжелое время восстановить веру в наших командиров и военачальников.
После войны я разыскал его. Он вышел в отставку полковником. Приобрел себе полдомика на берегу Чудского озера, в тех местах, которые он освобождал на пути в Эстонию. Там он работал на земле всю весну и лето. Зимой в Ленинграде, в день Красной армии, он приглашал к себе бывших своих бойцов, офицеров. Это святой для нас день. В этот день он по-прежнему наш командир, мы по-прежнему его подчиненные.
КНИГИ ПО ИСТОРИИ ДРЕВНЕГО РИМА.. | Книги — скачать, советы, ...
... интересуется историей и культурой античного мира. СОДЕРЖАНИЕ: К.К. Зельин. Помпей Трог и его произведение «Historiae Philippicae» (5). Новая литература о Помпее Троге - Юстине (34). МАРК ЮНИАН ЮСТИН. ЭПИТОМА СОЧИНЕНИЯ ПОМПЕЯ ТРОГА «HISTORIAE PHILIPPICAE» Предисловие (39). Книга 1 - Книга XLIV ...
И еще один комбат вспоминается мне — Захар Коминаров. По характеру был он совсем иным — горячим, страстным человеком, увлекающимся, мог вспылить, мог схватиться за голову от отчаяния и досады, легко воспламенялся и гас, но в одном он был сходен с Литвиновым — тоже был великолепный специалист, знаток своего дела. И не просто командир ремонтно-восстановительного батальона, но одаренный, прирожденный командир. Мы восстанавливали разбитые автомашины и танки. Не хватало запчастей, оборудования, нужно было все время что-то придумывать, заменять, находить, и лучше других это умел Коминаров. Командиры рот, инженеры, каждодневно признавали превосходство его знаний и творческого дара. Он умел и показать, как надо делать, как можно выйти из положения. В нем совмещался инженер и командир, пример, который потом, когда я перешел в танковые части, так часто вспоминался мне. Если ему надо было что-то отстоять, доказать, кому-то помочь, вытащить какимто новым способом машину с нейтралки, он становился бесстрашен. Он не боялся никого и ничего. Не боялся ни противника, ни своих начальников. Его хотели забрать в штаб, в бронетанковое управление — он отказывался. Ему нужно 22 ВОЙНА было практическое дело, он любил свой батальон, и продвижение по службе его не манило…
Наступательные бои, танковые части, новые машины ИС, марши по дорогам Прибалтики — там и в 1943-м, и в 1944-м было много счастливого, горького, были другие командиры и комиссары, с которыми входили в освобожденные города, навстречу цветам и объятьям. Но почему душа сегодня, спустя сорок лет, так тянется к тем первым моим командирам, к тем незадачливым месяцам войны и блокады, окружения, отступления, к нашей неумелой молодой войне? Может, потому, что в те дни требовались великие усилия духа, веры, воли. Они свершили эти усилия, сделали из нас солдат, научили воевать. Может, потому, что из стойкости тех командиров и комиссаров закладывалась будущая Победа. Может, потому, что так трудно было тогда, так легко было впасть в уныние…
Я всегда вспоминаю с благодарностью и низким поклоном о каждом проявлении человечности и доброты в ту суровую пору. Вот почему мне хотелось так, хоть кратко, газетно, отдать должное своим командирам и комиссарам, именно этим — 41-го, 42-го годов. Они помогли мне тогда, и память о них помогает и по сей день…
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ
«БЛОКАДНОЙ КНИГИ»*
как тощая лошадь, которая тащила сани с патронными ящиками, молоденький красноармеец погонял ее, упала на подъеме и встать не смогла. Как он ее ни лупил, ни бил — она дрыгала ногами и подняться не могла. Вдруг откуда ни возьмись налетели люди, закутанные во что попало, с топорами, ножами, принялись кромсать еще живую лошадь, вырезать куски из нее. Буквально минут через двадцать остались только кости. Все обглодали.
Запомнилось и то, какой был город. Занесенный снегом, высокие сугробы, тропинки между ними — это улицы. Только по центральным улицам можно было ехать на машине. Лежали трупы, не так много. Лежали больше в подъездах. Город был засыпан чистым-чистым снегом. Безмолвный, только тикал метроном из длинных репродукторов, которые были повсюду. Витрины все заколочены. Памятник Петру, памятник Екатерине завалены мешками с песком. Никто из нас не стремился в этот блокадный город.
Жизнь блокадная шла среди разбомбленных домов. Угол Моховой и Пестеля, дом стоял словно бы разрезанный. Бесстыдно раскрылись внутренности квартир, где-то на четвертом этаже стоял платяной шкаф. Дверца болталась, хлопала на ветру.
Оттуда выдувались платья, костюмы. Разбомбленные дома дымили. Пожары после бомбежек или снарядов продолжались неделями. Иногда возле них прохожие грелись. Гостиный Двор — черный весь от пожара. В Александровском саду траншеи, зенитки. Траншеи были и на Марсовом поле.
Однажды нам поручили втроем вести пленного немца через город в штаб. Я наблюдал не столько за городом, сколько за немцем, которого вел, — какой ужас был на его лице, когда мы встречали прохожих. Замотанных в какие-то немыслимые платки, шарфы с черными от копоти лицами. Не поймешь — мужчина, женщина, старый, молодой. Как тени, они брели по городу. Началась тревога, завыли сирены, мы продолжали вести этого немца. Видели безразличие на лицах прохожих, которые смотрели на него. Он-то ужаснулся, а они уже без всяких чувств встречали человека в немецкой шинели.
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
Два раза к нам на передовую приезжали концертные бригады из Радиокомитета. Артистов мы угощали пшенной кашей, поили водкой. Мы видели, как они ели, как откладывали в пластмассовые коробочки кашу. И понимали степень их голода. Это был другой голод, чем наш, окопный, которого тоже хватало, чтобы отправлять время от времени в госпиталь дистрофиков и опухших.
Я считал, что знаю, что такое блокада. Когда ко мне в семьдесят четвертом году приехал Алесь Адамович и предложил писать книгу о блокаде, записывать рассказы блокадников — я отказался. Считал, что про блокаду все известно. Видел фильм «Балтийское небо», читал какие-то рассказы, книги, стихи. Ну что такое блокада? Ну голод; ну обстрел; ну бомбежка; ну разрушенные дома. Все это известно, ничего нового для себя я не представлял. Он долго меня уговаривал. Несколько дней шли эти переговоры. Наконец, поскольку у нас были давние дружеские отношения, он уговорил хотя бы поехать послушать рассказ его знакомой блокадницы.
Мы даже, по-моему, не записывали или записали потом, по памяти… Ей было восемнадцать лет… у нее был роман. Любила Федю, своего жениха. Федю взяли в армию, и стояла его часть тоже где-то в районе Шушар. Она пробиралась к нему. Носила сухари, варенье, носила домашние вещи: рукавички, шарф.
Но главное — как она пробиралась туда. Я знал: заставы наши, патрули не пропускали штатских, гражданских, это строгонастрого было запрещено. Перебежчики могли быть, могли быть шпионы, осведомители. Тем не менее она несколько раз побывала у него, шла шестнадцать километров, добиралась до их части, упрашивала, умаливала эти патрули. И ее пускали. То был удивительный пример любви. Любовь, которая попала в блокаду.
Ее рассказ меня и тронул, и удивил.
Кроме этого, Адамович уговорил еще к одной блокаднице пожаловать.
Короче, я увидел, что существовала во время блокады неизвестная мне внутрисемейная и внутридушевная жизнь людей, она состояла из подробностей, деталей, трогательных и страшных, необычных. В конце концов я дал согласие.
26 ВОЙНА Мне все это было странно, поскольку никогда не работал вдвоем, и еще — Адамович не ленинградец. Он белорус. Прошел войну совсем не такую, как я. Партизанскую, в этом заключалась разница наших представлений о войне, о фронте. Но, как потом выяснилось, это имело и свои преимущества. Его наивный и совершенно свежий взгляд на Ленинград, ленинградскую жизнь, вообще на жизнь большого города помогал ему увидеть то, что для меня давно стерлось, — не было удивления, особых примет того военного времени.
Так мы начали вместе работать. Блокадники передавали нас друг другу. Тогда блокадников было много. Это были семидесятые годы; середина и конец. Мы ходили из дома в дом, из квартиры в квартиру, выслушивали, записывали на магнитофон рассказы. Сперва мы ходили вместе, потом разделились, чтобы охватить больше людей. Почему нам было нужно больше людей?
Да потому, что у каждого есть свой рассказ. У каждого оказалась своя трагедия, своя драма, своя история, свои смерти. Люди и голодали по-разному, и умирали по-разному… Мы набрали сто рассказов, и ничего не повторилось. Посмотрели эти сто рассказов и поняли, что у нас есть какие-то пробелы. Тогда мы разделились, начали работать порознь. Набрали еще сотню, тут стало ясно — надо кончать, иначе захлебнемся.
Что такое эта запись? Тоже интересно. Приходили мы — и блокадники большей частью не хотели ничего рассказывать.
Не хотели возвращаться в ту зиму, в те блокадные кошмары, голод, смерти, в свое унизительное состояние. Ни за что!.. Но потом соглашались, как правило, не было ни одного случая, чтобы нам отказали наотрез. Иногда мы уходили, а они потом звонили нам и приглашали. Мы не сразу поняли, в чем тут дело. Разобрались — у людей была потребность рассказать, чтобы освободиться. Какая-то женщина, которая пыталась некогда рассказать об этом своим детям или соседям, внукам, родным, — ее не слушали. Не хотели слушать. Когда приходили мы, писатели, с магнитофоном и она начинала рассказ, они собирались вокруг нас и слушали совершенно по-новому: как мы, как посторонние люди. Часто — слышали впервые о том, что происходило в этой
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
квартире, что происходило с матерью, что происходило в этой семье. Рыдали, плакали.
Эти рассказы, когда переводили их с пленки на бумагу, занимали по двадцать-тридцать страниц.
Многое решал талант рассказчика. Лучше всего рассказывали женщины. Женская память устроена несколько иначе, чем мужская. Ведь мужская память — она глобальная; мужчин общие ситуации больше интересуют. А подробности быта, бытия, что творилось на малом участке — очередь, булочная, квартира, соседи, лестница, кладбище, — это память… женская.
Она была более красочная и крепкая. Примерно из десяти рассказов один, как правило, гениальный; два-три рассказа — талантливых, очень интересных. Но даже из невнятных иногда рассказов все равно всегда всплывали детали и подробности впечатляющие.
Конечно, прошло тридцать лет. С сорок пятого, допустим, по семьдесят пятый год. Память была засорена стереотипами кинофильмов о блокаде, телевизионных передач, прочитанных книг и т. д. Все это приходилось отсеивать и добираться до личного. Оно, личное, неповторимо.
Для расшифровки требовались стенографистки. Особые стенографистки, потому что нам важно было не только содержание, надо было сохранить своеобразие устной речи. Таких стенографисток почти уже не осталось в городе. Но мы нашли двух блокадниц: Нину Ильиничну и Софью, забыл ее отчество, к сожалению. Когда они прослушали несколько кассет, заявили, что будут все делать бесплатно. Мы не могли пойти на это, потому что то была адская работа. Приходилось каждую кассету прогонять несколько раз, чтобы уловить все оттенки живой речи, все эти «э», «м-м», эти мусорные словечки. Обе работали самоотверженно. Если б не они, у нас книга была бы беднее. Они помогли нам восстановить прелесть, естественную корявость рассказов. И получились личностные рассказы, а не просто стенографическая запись.
Мы набрали двести рассказов. Двести — это примерно четыре тысячи страниц, решили на этом кончить. Но это 28 ВОЙНА была четверть работы, сразу возник вопрос: что же это будет за книга? Это ж не коллаж, не просто сборник воспоминаний.
Это должна быть книга, где есть сюжет, есть развитие этого сюжета, где есть какая-то наша сверхзадача. О чем? Для чего? Для кого?
Собственно говоря, с половины работы стало ясно, что напечатать эту книгу будет почти невозможно. Существовал к тому времени устоявшийся, окаменелый стереотип идеологии блокады. Блокада — героическая эпопея. Подвиг ленинградцев, которые не сдали город, отстояли его. Девятьсот дней блокады. Единственный город в истории Второй мировой войны, в истории нашей Великой Отечественной войны, который не сдался. И — все!
На Нюрнбергском процессе было зафиксировано, что погибли 660 тысяч человек. Ни одного больше! Мы вскоре уяснили, что эта цифра преуменьшена, и значительно. А главное — что дело не в героизме. В конце концов, для многих это был вынужденный героизм. Героизм заключался в другом.
Это был героизм внутрисемейный, внутриквартирный, где люди страдали, погибали, проклинали; где совершались невероятные поступки, вызванные голодом, морозами, обстрелом. Это была эпопея страданий человеческих. Это была история не девятисот дней подвига, а девятисот дней невыносимых мучений.
Что, конечно, не соответствовало пафосу подвига, того, что прочно вошел в историю Великой Отечественной войны. Тем не менее мы продолжали работу.
О чем же эта книга? Мы решили, что эта книга, во-первых, — об интеллигенции и интеллигентности. Ленинград — город, который отличался высокой культурой, интеллектом, интеллигенцией своей, духовной жизнью. Мы хотели показать, как люди, которые были воспитаны этой культурой, смогли оставаться людьми, выстоять.
Второе, что мы хотели, — показать пределы человека. Мы до этого не представляли себе возможностей человека. Человека, который не просто отстаивает свою жизнь, люди эти чувствовали себя участком фронта. Люди понимали, что до тех пор, пока город живой, он может отстаивать себя.
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
Мы хотели рассказать о том, что такое духовная пища. В общем, постепенно сформировались какие-то темы, которые мы обязательно хотели на собранном материале раскрыть. Просто открыть людям. Мы увидели, что этот материал — уникальный, совершенно особый, нигде в литературе не освещенный. Потому что одно дело — концентрационные лагеря, голод на Украине, голод в Молдавии, другое — блокада. Здесь ужас войны, которая настигает мирных людей. Ужас фашизма. Город должен был вымереть по плану немецкого командования. Это была тоже единственная в истории мировых войн операция.
Так начала складываться эта книга. Мы ее писали, не позволяя себе печатать отрывков.
Не то чтобы мы писали ее втайне, но мы никак не оповещали о ней, чтобы не осложнить издание. Эта книга не годилась для того, чтобы ее писать «в стол». Мы застали уже последнюю возможность создания этой книги. Потому что блокадники уходили из жизни.
Мы видели, в каких ужасных условиях они жили. Так сложилось, что этим людям, которые столько перетерпели, — именно им хуже всех пришлось после войны. Они остались в том же самом жилье. Надо было вербовать строителей, восстанавливать город. Этим давали в первую очередь жилье. Блокадники жили ужасно, и мы хотели хотя бы этой книгой помочь восстановить уважение к ним и понимание того, что они заслуживают большего внимания и льгот.
Поскольку вместе мы писать не привыкли, Адамович писал — присылал мне. Я все перечеркивал и писал ему, что написано отвратительно и никуда не годится. Присылал свой вариант, он тоже говорил: куда это? Что это? Кому это? Совсем не то, что мы хотели. И вот так, с руганью, раздиранием этих рукописей, выбрасыванием, ссорами постепенно начали продвигаться к окончательному варианту. Эта работа продолжалась долго — года три, может, и больше. Не помню точно, потому что он в это время своими делами занимался, я тоже свое писал. Тем не менее книга постепенно нас захватывала все больше, и в конце концов мы полностью включились в эту 30 ВОЙНА работу. Когда кончили первую часть, мы попытались напечатать ее в ленинградских журналах. Нам сразу же ее вернули.
Даже и объяснять не стали. Мы поняли, что в Ленинграде напечатать это невозможно. Ни одно издательство не брало ее по идеологическим соображениям. Поехали в Москву, решили обратиться в лучший журнал того времени, да и сейчас он, возможно, остается одним из лучших — в «Новый мир». Нам помогло то, что главный редактор Сергей Наровчатов был фронтовик и воевал на Ленинградском фронте. Диана Тевекелян ведала прозой. Они прочли и решили взять это, прекрасно понимая, как будет трудно.
Действительно номер с первой частью попал в цензуру, цензура сразу попросила всю рукопись и выдала нам 65 изъятий, замечаний, требований. Были некоторые абсурдные, на наш взгляд, требования. Что не устраивало цензуру? Во-первых, малейшее упоминание о людоедстве. О мародерстве. О каких-то злоупотреблениях с карточками. О том, что в голоде был отчасти виновен… виновны власти. О Жданове наши нелицеприятные высказывания. Ну, было, например, такое, о чем сразу донесли Суслову: «Баня». Где-то в феврале в Питере открылась первая баня. По-моему, на Мытнинской. И по этому поводу мы записали несколько рассказов людей, которые попали в баню. Топлива не было, и топили только одно отделение, где мылись мужчины и женщины вместе. Но это были не мужчины и не женщины.
Это были просто скелеты, которые помогали друг другу, потому что поднять шайку с водой не могли. Глава была запрещена категорически как порнография. Хотя то был пример истинно целомудренных, трогательных отношений людей. Ну вот такого рода изъятия.
Надо сказать, что с помощью «Нового мира» мы кое-что отстояли, но частично пришлось смириться.
Книга эта вышла и вызвала, с одной стороны, — возмущение историков партийных, они считали, что мы «разрушаем героический образ ленинградской эпопеи». С другой — последовали сотни писем блокадников, которые посылали свои рассказы, чтобы дополнить книгу, некоторые требовали от нас большей
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
правды, говорили о том, что мы приукрашиваем, были вещи куда страшнее и т. д.
Книга эта была для нас цепью открытий. Мы увидели, что люди во время блокады относились друг к другу гораздо более сердечно, гуманно и милосердно, чем в конце семидесятых годов. Что ныне происходит процесс дегуманизации людей, очерствения, бессердечия; блокада в этом смысле — пример того, как в тех страшных условиях люди не позволяли себе эгоизма, который и в семидесятые, и вплоть до нынешнего времени позволяют себе.
Главным редактором Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» был Георгий Филимонович Кондрашов — бывший секретарь горкома партии. Городское секретарство вошло в его плоть и кровь. Когда он получил нашу рукопись, то немедленно понес ее в обком партии. Два писателя именитых;
- так просто от них отказаться и запретить невозможно, нужно было какое-то обоснование. Не знаю точно, но думаю, что эту рукопись или доклад об этой рукописи передали вплоть до первого секретаря обкома. И оттуда пришло следующее: «Вы развенчиваете подвиг Ленинграда;
- ваше дело — не страдания людей, а их мужество и стойкость, а вы смакуете ужасы». Таким образом, эта как бы резолюция обкома партии стала известной, конечно, дальше никакой речи об издании в Ленинграде уже и быть не могло.
Но мы к такому были готовы и пошли к Н. Лесючевскому — директору издательства «Советский писатель» в Москве, считая, что в этом смысле Москва более либеральная и свободная, чем наш Питер. Однако Лесючевскому уже доложили, что Ленинград категорически против этого издания. У нас были тяжелые разговоры с Лесючевским. Он, сам бывший ленинградец, втайне-то, конечно, нам сочувствовал. Мы это видели и понимали. Но и он тоже нам отказал. Вот тогда уже началась битва.
Когда напечатали в журнале первую, а затем и вторую часть, когда посыпались сотни писем, когда появились положительные рецензии в московских газетах… Вышла книга уже вторым изданием, третьим, и ни в одной ленинградской газете не было 32 ВОЙНА ни разу рецензии на нее. Вот что значила тогда диктатура обкома партии. Эта книга была, видимо, воспринята как подрывная работа по отношению к фильму «Блокада», который сняли тогда по книге Чаковского. Вообще книга Чаковского была принята как образец. Так мы будем преподносить блокаду. Так мы ее переведем на экран. Так она соответствует нашему пониманию того, что происходило. И никаких отступлений от этого не будет!
А ваша работа — подрывная по отношению к фильму и установкам всех идеологических организаций.
А мы посреди работы заболели.
Когда работали, мы друг друга поддерживали уверенностью в том, что никаких запретных вещей для литературы не существует. И нас «поддерживали» в этом смысле Лев Николаевич Толстой, Федор Михайлович Достоевский и другие собратья и коллеги. Нет ничего запретного в литературе! Обо всем можно рассказать!
Так-то так, но мы столкнулись со столь страшными рассказами — даже сегодня, сейчас не все можно рассказать. Мы, конечно, записывали, но это было невыносимо. И эту невыносимость, этот натурализм блокадной жизни преподносить читателю невозможно, есть какие-то пределы и в литературе.
Например, как один летчик, которого подбили, вернулся в свою семью уже инвалидом… как он страдал от голода и как собирал… вшей с себя и с детей. Собирал вшей и ел их. Геройский летчик. При голоде люди теряли человеческий облик.
Наслушавшись этих рассказов, этих рыданий, истерик и слез, заболел Алесь Адамович. Он слег здесь, в больнице, в Ленинграде — нервная болезнь. Потом слег я. Потому что одно дело — один рассказ послушать, а если за ним — другой, третий, десятый и все это воспринимать… невыносимо.
Почему Алесь выбрал меня? В Москве мы иногда встречались на каких-то писательских форумах. Тогда очень явственно шло расслоение людей: это — наши, это — не наши. Это свои люди, это — не свои. Ну свои хотя бы потому, что фронтовики, а еще потому свои, что были авторами «Нового мира». Свои и оттого, что придерживались одних и тех же взглядов. Однажды
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
мне позвонили из «Нового мира» и попросили написать рецензию на его повесть. По-моему, это была его лучшая книга — «Хатынская повесть». И я написал большую рецензию в «Новый мир». С тех пор у нас повелась очно-заочная дружба. Когда он позвонил из Минска и сказал, что хочет приехать повидаться со мной, я говорю: «Приезжай, конечно». Он был хитрый человек. Сельская хитрость в нем была. Приехал и начал меня уговаривать.
Откуда у него вообще возникла идея такой книги? Она у него возникла из предыдущей работы, которая называлась «Я из огненной деревни», ее он писал вместе с белорусскими писателями — Янкой Брылем и Владимиром Колесником. Они опрашивали людей, которые во время войны в Белоруссии спаслись из истребленных деревень, сумели сбежать, записали их рассказы.
Это тоже тяжелые, страшные рассказы. Книга имела успех в Белоруссии, была переведена на русский язык и за границей. Эта работа воодушевила Алеся. И ему пришло в голову: давай сделаем то же самое на ленинградском блокадном материале.
Глава «Ленинградское дело» предназначалась для «Блокадной книги». Вставить ее в первое издание нам с Алесем Адамовичем не удалось. Издатели, цензура отвергали все наши попытки. Между тем без этой главы многое в судьбе послевоенного города, в судьбе блокадников, да и в истории блокады, было непонятно.
«Ленинградское дело» до сих пор остается одной из самых загадочных страниц послевоенной жизни страны. Документы, связанные с этим делом, были уничтожены, очевидно, сразу после смерти Сталина, лично Берией и Маленковым. Версии историков так или иначе сводятся к борьбе за власть: группа Берия– Маленков хотела убрать Вознесенского и Кузнецова, Вознесенского как конкурента, поскольку Сталин однажды назвал его своим преемником. Кузнецова Берия опасался — ему поручено было курировать работу НКВД, вряд ли это устраивало других членов политбюро. Влияние ленинградской группы раздражало.
На фоне тогдашнего политбюро они отличались образованием, культурой и обрели славу спасителей города. История партии 34 ВОЙНА знает немало процессов над всякого рода оппозициями. Особенность «Ленинградского дела» в том, что репрессиям подвергали людей безусловно преданных лично Сталину, партии, опытных руководителей, проверенных войной, блокадой. Уничтожили всю ленинградскую верхушку, снимали слой за слоем. Я работал тогда в Ленэнерго. У нас управляющим был Борис Страупе.
В условиях блокады он сумел обеспечить энергией оборонные заводы, Смольный. Потом тоже исчез. Погиб начальник кабельной сети города М. Грознов. За что, почему — никто не пояснял.
Исчезали один за другим, их даже не называли, как прежде, «врагами народа», просто участники «Ленинградского дела». Говорили — за связь, за знакомство с Попковым, с Капустиным, то есть с секретарями горкома, обкома. Нелепые формулировки обсуждать не позволяли. Неизвестно, сколько людей «поглотило» это дело, сколько было арестовано, сколько погибло в лагерях. Машина уничтожения никак не могла остановиться. Работала она бестолково, но ожесточенно. Казалось, расправляются с городом, с Ленинградом, давно уже, со времен зиновьевской оппозиции, ненавистной Сталину.
Среди обвинений ленинградским руководителям существовало одно, затаенное, публично невысказанное: «противопоставляется геройство ленинградское столичному, московскому». После войны много разговоров было о том, как вело себя в критические дни московское начальство, про панику в октябре 1941 года, сравнивали с ленинградскими начальниками. Слава города-героя на Неве подняла репутацию Попкова, Кузнецова и пр. Их заслуги, воздаваемый им почет раздражали членов политбюро, вроде бы накладывали тень на руководство партии. Одно дело — военачальники, полководцы, и совсем другое — гражданские, партийные деятели: здесь выпячивается, значит, забирает себе даже какую-то часть славы вождя. Есть один вождь и члены политбюро, которые все равны, а за ними следуют остальные функционеры, иерархия соблюдалась жестко. Конечно, ни Попков, ни Кузнецов, ни другие ленинградцы сами не претендовали на отдельную славу, их вознесло народное мнение, оно сравнивало и отдавало им предпочтение!
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
Одним из тех, кого я записывал, собирая материалы для «Блокадной книги», был А. Н. Косыгин — Председатель Совета Министров. Во время блокады он был отправлен Сталиным в Ленинград уполномоченным Государственного комитета обороны.
Историю довольно занятную, даже драматичную, нашего свидания с ним я описал в рассказе «Запретная глава». Она не вошла в «Блокадную книгу»: цензура не допустила. Позже я опубликовал ее отдельно. Был в нашем разговоре один момент, который я не осмыслил. Возможно, если б мы были у Косыгина с А. Адамовичем, моим соавтором, смысл этого эпизода мы бы сообща выявили. К сожалению, Косыгин согласился принять меня одного. И только нынче, перечитывая записи нашего разговора, я обратил внимание на то, как Косыгин вроде бы случайно вспомнил октябрьские дни 1941 года, когда немецкая армия вплотную приблизилась к Москве. Правительство переехало в Куйбышев.
Сталин был в Москве. Но кремлевские кабинеты опустели. Повсюду звонили телефоны, Косыгин переходил из кабинета в кабинет, брал трубку, отвечал, чтобы показать — Кремль работает. Это было 16 октября. В его рассказе о блокаде эта история показалась мне случайным отклонением. Но Косыгин был достаточно искушенным политиком, думается, он хотел таким образом подвести к сравнению обоих городов в критические моменты войны. Сравнение было не в пользу Москвы, и поскольку это в те годы широко обсуждалось, следовало, очевидно, сбить гонор с ленинградцев. Об этих скрытых мотивах «Ленинградского дела», видимо, и хотел напомнить Косыгин, вряд ли об этом эпизоде он завел речь случайно.
Ни «Ленинградское дело», ни последующая жизнь народа не вызывали никаких мотивов протеста, не было ни оппозиции, ни противостояния, ни критики сталинского режима, большевистской идеологии, ни последующих режимов коммунистических правителей. Вполне послушный, благонамеренный город.
В этом отношении столица отличалась куда большим свободолюбием. Ленинградские художники вынуждены были искать защиты от местных ревнителей порядка в Москве, в том же ЦК уже понимали всю абсурдность стараний питерских угодников.
36 ВОЙНА Искательство, перестраховка стали «ленинградским синдромом». Город был изуродован страхом. И все же в сокровенных своих глубинах он хранил память о мятежном свободомыслии, он должен был возродиться, вернуться к своему европейскому предназначению, которое определили ему два великих россиянина — Петр I и Пушкин.
В Соляном городке у Фонтанки в мае 1946 года был торжественно открыт Музей обороны Ленинграда. Создавать его начали еще во время блокады, сперва сделали выставку, потом ее превратили в постоянный музей. Анфилады залов бывшей в 1870 году Всероссийской промышленной выставки заполнили замечательные экспонаты: прославленные самолеты Ленинградского фронта, подлинные дневники блокадников, трофеи, диорамы, военные карты, картины блокадных художников, скульптуры, макеты городских укреплений, блокадных квартир, хлебозаводов… Тридцать семь тысяч экспонатов, или, как говорят, единиц хранения, позволили развернуть впечатляющую экспозицию. Это был первый музей истории Великой Отечественной войны.
Разумеется, Музей обороны преподносил блокаду соответственно требованиям времени, прежде всего как героическую эпопею, как подвиг ленинградцев, жителей города и воинов Ленфронта, руководимых партией Ленина–Сталина. Девятьсот дней мужества и стойкости города и, конечно, помощь, оказанная ему страной. Страдания и муки матерей, мужей, детей, ужас голодных смертей в замороженных квартирах, машины, гибнущие на Дороге жизни, — все это было отодвинуто, по возможности заслонено усилиями по спасению детей, эвакуацией, работой отрядов комсомольцев, войск МПВО. И уж, конечно, ни слова о мародерстве, людоедстве и прочих «негативных явлениях».
Упрекать в этом создателей музея нельзя.
Когда началось знаменитое «Ленинградское дело», музей подвергся форменному разгрому. Можно сказать, что первый гнев был сорван на музее, первые удары обрушились на него.
В вину создателям Музея обороны поставили «выпячиванье ленинградских руководителей». Вычислили, что портрет
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
секретаря Ленинградского обкома Попкова равен по величине портрету Сталина. Что портретов Сталина мало, а портретов руководителей Ленинграда в годы блокады, того же Попкова, Кузнецова, Капустина и других, — много. Роль ЦК партии в «спасении» Ленинграда показана недостаточно. В музее «нашли»
оружие. Не важно, что у выставленных в экспозиции автоматов, пистолетов стволы были просверлены, оружие, «несомненно, для диверсии»!
«Апофеозом разыскных мероприятий стало обнаружение и изъятие пороха. Ничего удивительного в том, что он попал в музей, нет — экспонаты привозили порой с фронта “горяченькими”. Порох, конечно, следовало передать специалистам или сжечь, но какой-то умник, поленясь, зарыл его в оружейной мастерской» (В. Демидов, В. Кутузов. «Последний удар», документальная повесть).
Руководство музея было арестовано. Они проходили по «Ленинградскому делу».
Оно началось в 1948 году. Сначала были обвинены в заговоре против партии «верхи» — член политбюро Н. Вознесенский, секретарь ЦК А. Кузнецов, Председатель Совета Министров РСФСР М. Родионов и далее руководители Ленинграда, партийные и советские. С каждым месяцем следствие расширяло круг причастных, арестовывались все новые и новые люди, секретари райкомов, председатели райисполкомов, работники горисполкома, затем стали брать директоров крупных заводов, трестов. Перекинулись на ленинградцев, которых после войны направили в Новгород, Мурманск, Горький, Рязань, Симферополь. «Бывшие ленинградцы» — это, как правило, блокадники, те, кто жил и работал в блокадном городе. Ленинградская блокада формально считалась подвигом народа, фактически же все руководители города, люди, которые пытались наладить оборону, снабжение, затем эвакуацию, кто организовывал работу предприятий, восстановление разрушенных районов, электростанций, подверглись репрессиям.
Складывалось впечатление, что по всей стране выискивают ленинградцев-блокадников, присоединяют их к «делу». Известно, 38 ВОЙНА что «Ленинградское дело» организовали Берия и Маленков. Они преподнесли Сталину «заговор ленинградцев», они разжигали и раздували величину и опасность этого заговора. В чем состояла его суть, какие факты были преступными, ничего этого общественность не узнала, речь все время велась о туманных стремлениях «противопоставить партии», «создать антипартийную группу», но чего хотела антипартийная группа — внятно не объяснялось, в чем была антипартийность — неизвестно.
В резолюции, принятой по докладу Г. Маленкова на ленинградском активе и отредактированной им, говорилось так: «Поддерживая настроения самообольщения успехами периода войны и блокады, бюро обкома и горкома ВКП(б) не призывало настойчиво коммунистов к решению новых задач, поставленных партией и товарищем Сталиным».
В постановлении по делу арестованного главного редактора фронтовой газеты «На страже Родины» М. Гордона говорилось, что он превращал газету в рупор антипартийной группы Кузнецова–Попкова. «…Кузнецов приписывал себе несуществующие заслуги в обороне Ленинграда, но скрывал роль страны, партии, ставки ВГК, роль товарища Сталина, а Гордон кузнецовскую шайку выдавал за спасителей Ленинграда…»
«Ленинградское дело» наконец-то раскрыло тайну спасения Ленинграда, объяснило всем: решающую роль в этом спасении играл товарищ Сталин. Одно за другим выдвигали обвинения: собирались превратить Ленинград в опору для борьбы с ЦК партии.
Далее уже каждому арестованному приписывалась «подрывная работа», «нарушение государственных планов», «противопоставление Центральному комитету».
В феврале-марте 1949 года политбюро поснимало со всех постов Н. А. Вознесенского — председателя Госплана СССР, А. А. Кузнецова — секретаря ЦК, М. И. Родионова — Председателя Совета Министров РСФСР, П. С. Попкова — секретаря Ленинградского обкома ВКП(б).
Сразу же после этого в Ленинград приехал Маленков, провел пленум, на котором сообщил об антипартийных действиях
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
главных «заговорщиков». Пленум, конечно, единодушно поддержал решение ЦК, не понимая, что обрекает себя на репрессии, потому что немедленно была включена машина и началось отстранение от работы, а затем и исключение из партии партийных руководителей, за ними — советских, профсоюзных, комсомольских, военных. На их место ставили «варягов», вызванных из других областей. В это же время готовились аресты и физические расправы. В июле арестовали Я. Ф. Капустина — бывшего секретаря горкома, в августе добрались до Вознесенского, Кузнецова и др. Их называли «кузнецовской шайкой», «изменниками Родины», опять пошел в ход словарь 1937 года. Остальных работников, рангом помельче, можно было привлекать «за связь с Кузнецовым, Попковым, Лазутиным, Капустиным», за пособничество, за то, что не разоблачали их враждебной деятельности. Эта методика была хорошо отработана.
Громили комсомольских вожаков, добрались до пионерских.
Арестовывали редакторов газет, руководителей вузов.
Следствие над «главарями» велось при непосредственном участии Абакумова, тогдашнего министра Госбезопасности. Занимался надзором сам Берия. Что же явилось истинной причиной «Ленинградского дела»? На вид оно казалось совершенно бессмысленным. Уничтожали людей, искренне преданных советской власти, хорошо зарекомендовавших себя в тяжелые годы войны, и особенно в блокаду, а кроме того, безусловно верных Сталину, никогда не помышлявших о какой-либо оппозиции ему. Зачем же понадобилось фальсифицировать это дело? Кому понадобилось? В 1949–1950-е годы страна была как бы на подъеме, успешно восстанавливала разрушенное войной… Был ли какой-нибудь тайный смысл в затеянных репрессиях?
После смерти Сталина документы, связанные с «Ленинградским делом», были изъяты и ликвидированы Маленковым и Берией, так что мы можем теперь лишь строить предположения, опираясь на косвенные данные.
Считается наиболее вероятным сговор Берии–Маленкова против Николая Алексеевича Вознесенского, которого Сталин назвал своим преемником. Вознесенский был наиболее 40 ВОЙНА образованным среди членов политбюро, считался хорошим экономистом. Опасность для Берии представлял А. А. Кузнецов, ему поручено было курировать органы безопасности. Оба бывшие ленинградцы, и, естественно, возник замысел соединить их по принципу землячества, убить, как говорится, одним выстрелом двух зайцев — Вознесенского и Кузнецова. Для этого надо добавить других ленинградцев и создать именно «Ленинградское дело», используя застарелую подозрительность Сталина к городу на Неве. Бывшая столица всегда была источником неприятностей для партийных властей — то кронштадтский мятеж, то оппозиция Зиновьева, то убийство Кирова. И Шостакович, и Зощенко с Ахматовой, и Мандельштам — ленинградского происхождения. Разгром следовал за разгромом, и все равно вольнолюбивый питерский дух было никак не вытравить.
Не следует думать, что Сталину «подсунули» заговор. В свое время он достаточно много организовал подобных процессов, теперь этим занимались его ученики.
Есть и другие версии. Возможно, пугала послевоенная самоуверенность руководителей, узнавших свою силу, свои возможности. Выдвинулись новые начальники. Надо было одернуть их, освежить страх, цыкнуть, да так, чтобы и другим стало неповадно.
Племянник Николая Алексеевича Вознесенского, Лев Александрович Вознесенский, рассказывал, с каким ожесточением «вылавливали» и арестовывали всех родственников Н. А. Вознесенского. Репрессирован был и Лев Александрович, совсем молоденьким, только за родство. Реабилитировали в 1954 году, сразу после расстрела Берии. Следователь сообщил ему некоторые подробности о гибели его отца, Александра Алексеевича Вознесенского, брата «главного преступника», бывшего ректора
Ленинградского университета. Следователь сказал Льву Александровичу:
- Если б я тебе рассказал, что делали с твоим отцом, какие нечеловеческие пытки происходили, ты бы сошел с ума.
Александру Алексеевичу Вознесенскому, например, ставили в вину, что он поднимал престиж Ленинградского университета
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
в противовес Московскому. Добивались показаний на брата, всячески загоняли в «Ленинградское дело». Однажды на допросе или на пытке он, придя в сознание, увидел, что в глубине комнаты сидят в креслах, наблюдая работу пыточных мастеров, Берия, Маленков и Булганин. Последнего он узнал по маршальскому мундиру и, не выдержав, обратился к товарищу маршалу с просьбой передать товарищу Сталину, что он невиновен… На что Булганин подошел к нему, изматерил и со словами: «Волк тебе товарищ!» — сбил его с ног и стал топтать маршальскими сапогами.
Мучили, пытали сестру Вознесенских, секретаря одного из райкомов партии, опять же требуя показаний на братьев.
Следствие разворачивалось по налаженному, неоднократно отработанному сценарию. Нового не было ничего, старый мотив убрать соперника, преемника действовал в тех же дворцовых покоях Кремля, как и сотни лет назад.
Жуткие подробности, которые сохранил в памяти Лев Александрович, позволяют думать, что и Берия, и Маленков, и Булганин проявляли не меньший интерес к показаниям своих соратников, Н. А. Вознесенского и А. А. Кузнецова, и тоже посещали допросы и пытки. Благо здание ЦК партии счастливо соседствовало со вторым оплотом государства — КГБ.
Героизм ленинградских блокадников воспринимался сталинским окружением как проявление вольнолюбивого духа, непокорность города, его излишнее, а то и угрожающее самостояние.
Недаром А. А.
Кузнецов на предвыборном совещании в январе 1946 года, увлекшись, проговорился:
— Да разве такой город можно не любить! Как не любить свой город, в который с момента его основания не ступала нога врага! Краснознаменный, ордена Ленина город, сотни тысяч участников героической обороны которого носят как знак мужества и беззаветной стойкости медаль «За оборону Ленинграда», город, первым остановивший врага, выстоявший 29 месяцев осады и разгромивший гитлеровские полчища под своими стенами, город, слава которого затмила славу Трои!
42 ВОЙНА По тем временам выступление его звучало крамолой, в нем признавалось, что отстоять город помогало не мудрое руководство вождя, не героическая работа партии и ЦК, а нечто иное.
Природа сталинского тоталитаризма была пожизненно устремлена на борьбу, необходимость борьбы перешла в потребность. Наркотически требовались новые и новые разоблачения, уничтожение врагов, поиски новых. Борьба оправдывала трудности, одурманивала головы и души миллионов людей. Борьба продолжалась и после 1937 года, и после войны, кампания за кампанией, все более уродливые. «Ленинградское дело» выделяется некоей своей утаенностью. Открытого процесса создать не удалось. Первого октября 1950 года были расстреляны Н. А. Вознесенский, А. А. Кузнецов, П. С. Попков, М. И. Родионов, Я. Ф. Капустин и П. Г. Лазутин. Следующие смертные казни происходили в 1951 и 1952 годах. Расстреляли М. А. Вознесенскую (сестру Вознесенских), Бадаева, И. С. Харитонова, П. И. Левина, П. Н. Кубаткина… Полные списки казненных, репрессированных до сих пор не опубликованы. Сколько их было сослано, погибло в лагерях, сколько исключено из партии, выгнано с работы, никто не знает. Один из авторов в пятидесятые годы работал в Ленэнерго. Там были «изъяты» по «Ленинградскому делу» управляющий Б. Страупе, начальник кабельной сети города М. Грознов, начальники других служб, они были арестованы, исчезли, и судьба их сотрудникам неизвестна. Характерно, что эти люди проработали в Ленэнерго всю блокаду и делали буквально невозможное, обеспечивая город электроэнергией.
То же самое творилось и в других отраслях хозяйства и городской жизни. «Изымали» опытных руководителей, проверенных войной, блокадой, людей мужественных, влюбленных в свой город. Несмотря на сталинскую систему подбора кадров, ленинградцев отличала культура техническая и общая, питерское начало, как могло, противостояло проявлениям тоталитарного режима.
Музей обороны был разгромлен и закрыт специальным указанием ЦК партии. Экспонаты частично розданы другим музеям, все остальное уничтожено. Директор музея Л. Л. Раков
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
осужден на 10 лет. В августе 1951 года музейные помещения переданы военному ведомству.
А вот про генерала Е. С. Лагуткина, в блокадные ночи отвечавшего за ленинградское небо, начальника МПВО, забыли. Уже многих замучили, расстреляли и вдруг спохватились — а этот почему на воле? Лагуткин рассказал нам, как ночью постучали в дверь. Голос сторожа: «Гараж почему-то ваш открыт». Полковник накинул шинель, вышел — на него и навалились. От боли в раненом плече (в испанском небе подстрелили) чуть не потерял сознание. Обыскали, нет ли оружия, и увезли. Там: «Ах ты, гадина, про тебя забыли!» И, раздев догола, заперли… в шкаф.
На целые сутки. Чтобы дошел полковник. Чтобы забыл, что полковник, что летчик, что блокадник, храбрый человек, что-то мог, умел, значил…
Обескровленный, искалеченный (в который раз!) город не мог больше сопротивляться страху. Страх возобновился в партии, и прежде всего в Ленинграде, в новом руководстве. Яростное гонение на «ленинградский дух», малейшую самостоятельность Ленинграда создало синдром приниженности, ленинградский комплекс неполноценности.
Ленинградские «вожди» один за другим, начиная от Андрианова, присланного после Попкова навести порядок, и далее Ф. Козлов, И. Спиридонов, В. Толстиков, Г. Романов, Г. Попов истово искореняют «вольность», «питерскую революционность», стараются превратить Ленинград в рядовой областной город.
Ничем не выделяться, не высовываться. Чисто холопское пресмыкание, верноподданность с желанием выслужиться любой ценой приводили к тому, что понятие «блокадник» как бы ничего не значило. Люди, которые отстояли город, выдержали все тяготы, не получали никаких льгот. Они продолжали ютиться в коммунальных квартирах, им не помогали ни лекарствами, ни санаториями. Впрочем, на все это блокадники стали жаловаться в семидесятые годы, выходя на нищенскую пенсию. Пока же, в пятидесятых, они самозабвенно из руин восстанавливали любимый город. Для восстановления нужны были средства, техника. Ленинград продолжали держать в черном теле. Уже 44 ВОЙНА умер Сталин, прошел XX съезд партии, все сменилось, ленинградский же «синдром» продолжал действовать. «Великий город с областной судьбой» не смел вспоминать о блокаде. Он застыл раз и навсегда в утвержденной сверху героической эпопее 900 дней, которые ленинградцы выстояли прежде всего «благодаря помощи всей страны», вниманию, уделенному товарищем Сталиным. Этот образ блокады был утвержден постановлениями и обвинительными заключениями трибуналов, следовательно, обжалованию не подлежал. «Ленинградское дело» скрепило его кровью сотен своих жертв. Пересмотра не дозволялось. Установил в своей книге Павлов — уполномоченный ГКО по Ленинграду во время войны, — что количество умерших от голода горожан составляет 600 тысяч, и все, никакие последующие изыскания, аргументы историков не смогли поколебать этой цифры.
Павлов утверждал: кто доказывает, что погибли миллион сто тысяч жителей, кладет тень на самоотверженную заботу партии, и страны, и лично его, Павлова, заботу как представителя ГКО. Г. К. Жуков сумел пробить в своих воспоминаниях упоминание о миллионе умерших ленинградцев. Но и это не поколебало официальные органы и таких «знатоков» войны, как Суслов и Брежнев.
Страдания ленинградцев, трагизм блокады был запретной темой. В письмах Ольги Берггольц есть упоминание о том, что еще в сороковых годах ее попросили не выступать в Москве с рассказом о тысячах голодающих ленинградцев. Ее слова «Никто не забыт и ничто не забыто», высеченные на Пискаревском кладбище, были присвоены казенной идеологией, чтобы прикрыть холодное равнодушие. Никогда на торжественных заседаниях не поминали погибших в блокаду. Никто из руководителей партии не произнес доброго слова в их память. Сталин ни разу не воздал должного павшим за Родину, и его ученики, разумеется, также. Не позволялось оплакивать неисчислимые потери, даже называть их. Замалчивание наших потерь относилось не только к Ленинграду. В 1985 году вышла энциклопедия «Великая Отечественная война». Слова «потери» там нет. Нет цифр погибших в войну, в плену. Слов «плен», «пленные» нет. Редакторы
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ «БЛОКАДНОЙ КНИГИ»
энциклопедии — М. Козлов, Ю. Барабаш и прочие ревнители истины — даже спустя сорок лет после победы робко обходят старые табу. Поскольку цифра общих потерь в войну выглядела невыгодно в сравнении с потерями противника. С числом убитых не считались на фронте, тем более в тылу. Пренебрежение к ценности человеческой жизни было основной чертой сталинизма. «Общая цифра военных потерь, — пишет Л. Лазарев, — раз от раза менялась весьма существенно: вскоре после войны было объявлено — семь миллионов, в двадцатилетие Победы — двадцать миллионов, наконец, в прошлом году — двадцать семь миллионов, из них восемь миллионов семьсот тысяч военнослужащих»
(Л. Лазарев. «Как бы ни была горька…», 1991 г.).
Никто не забыт, ничто не забыто! Но забыты были — принудительный оптимизм умышленно прятал от людей, истории и количество погибших, и трагедию величайшей в истории войны, народного страдания.
Вторая мировая война породила три города-символа: Хиросиму — как ужас атомной бомбы, Сталинград — символ сопротивления и Ленинград — символ страдания неповинных людей.
«Ленинградское дело» продолжило после войны эти страдания, этот счет убитых, погибших. В пятидесятых годах бывшие блокадники погибали от голода в лагерях, падали, сраженные своими пулями. И учет этих потерь был тоже засекречен, доведен до ранга государственной тайны. Блокада Ленинграда не кончалась после войны еще годы. Слово блокада мы не берем в кавычки, город не обстреливали, не бомбили, голода не было, блокада была незримая — политическая, опальный город был окружен подозрительностью, отвергалась инициатива, ему не давали восстановить ни своего достоинства, ни заслуг, ни осуществить своего значения в российской культуре.
НЕЮБИЛЕЙНОЕ*
в Челябинск, куда эвакуировали мой родной Кировский завод.
Ребята, с которыми мы начинали, дослужились до старших инженеров. Они очень много делали для фронта. А я в это время в грязи вшей кормил… Хотя начиналась война как справедливая и даже в чем-то святая, под конец она стала грязной. Особенно когда мы пересекли собственные границы.
- Мародерствовали?
— Не только. Грязь была и в самой армии, и вокруг. Поэтому я долго не притрагивался к военной теме. Но потом все же написал повесть «Наш комбат». Она о том, как мы пытались взять маленькую высоту. Задание приурочили ко дню рождения Сталина, положили кучу народу, но высоту так и не взяли. Я описал весь идиотизм этой истории. И повесть запретили. А редактору журнала «Север», где она была напечатана, крепко попало. К военной теме я вернулся только годы спустя, когда вместе с Алесем Адамовичем начал работать над «Блокадной книгой».
- Ваше поколение вошло в литературу, что называется, по горячим следам — лейтенантской прозой. Сегодня, кажется, пришло время эпопеи. Отечественная война заслуживает своих «Войны и мира»?
— Вопрос не в этом. Чем отличается отношение к войне во времена Толстого от наших дней? История Великой Отечественной войны опутана ложью. До сих пор мы не имеем точных данных даже о потерях: эти цифры постоянно меняются, увеличиваются, говорят уже о 27 миллионах погибших. Пока еще не написана достаточно честная, объективная история этой войны. Также и не пересмотрены репутации советских полководцев.
Мы привыкли судить по операциям, завершившимся более или менее благополучно. Но мы никогда не оценивали потери. Какой ценой достигались эти победы? У нас ведь с людьми не считались, воевали, что называется, мясом…
- Вы это уже на фронте понимали?
— Конечно. Мы же пошли воевать с учебными винтовками, у которых были просверлены стволы. Да бутылки нам выдали с противотанковой жидкостью. Неделю поучили ползать по-пластунски, погрузили в эшелон, и все — воюй. Тогда 48 ВОЙНА и обнаружилась вся ложь наших командиров: кадровая армия отступала сквозь нас, отдавая нам свои винтовки… Но я продолжу о Толстом. О чем написана «Война и мир»? О том, как русские отступали и сдавали Москву. Нас же всегда заставляли писать о том, как мы наступали и брали Берлин. А это, согласитесь, совершенно разные вещи. Почему Толстой не описал, как русские вошли в Париж? Только через отступление передаются и трагедия, и драма, и народный характер, и искусство полководцев. И французские солдаты у Толстого — это несчастные люди, такие же жертвы обстоятельств, как и русские. Они так же гибнут, страдают от боли и ужаса смерти. Толстой не испытывает ненависти к французам, а ведь они были оккупантами.
А вся наша, несомненно, блестящая военная литература относилась к немцам именно что с ненавистью. Один Кондратьев написал свою повесть «Сашка», полную сочувствия к немецкому солдату, и был скандал. Наше поколение не дошло до высокого толстовского понимания войны. Да, война на нашу долю выпала другая, и историю мы проживали другую, но увидеть в неприятеле человека не смогли.
- Почему?
— Не знаю. Может быть, оттого, что на протяжении всей советской истории нас воспитывали в ненависти. Смерть Чемберлену, смерть буржуям, смерть врагам народа. Мы всегда требовали казни. Милосердие, сочувствие, доброта были понятиями запрещенными, мелкобуржуазными. Без чувства сострадания, отзывчивости нет народа, есть только население. Советский человек был полон потенциальной ненависти.
- А постсоветский?
— Что-то должно поменяться. Я часто общаюсь с немцами, и те из них, кто побывал в нашем плену, полны к русскому народу любви и уважения. Они столкнулись с добротой, умением прощать, сочувствием, свойственным нашему народу. Просто эти качества были загнаны внутрь. Но я терпеть не могу разговоры об избранности, соборности и особом пути России. Нельзя одним цветом рисовать коллективный портрет народа. Возьмите ту же Великую Отечественную, партизанское движение, которого
НЕЮБИЛЕЙНОЕ
не знала ни одна страна. Кто гнал людей в лес? Вы вообще когданибудь думали, почему мы выиграли войну? Ведь по всем законам должны были проиграть! Армия не подготовлена, без оружия, без авиации, без танков, без связи. А немцы, напротив, разработали замечательный блицкриг, план «Барбаросса»… Но уже к зиме 41-го появилось ощущение, что немцам нас не победить.
Мы выиграли войну исключительно потому, что она была справедливая. Мы обороняли свою землю от оккупантов, мы защищались от расизма, от желания считать нас людьми второго сорта. Справедливые войны всегда приводят к победе, я в этом уверен. Польша не воевала — и Гитлер ее поработил. Испания воевала, и Наполеон ничего не смог сделать. Соединенные Штаты не могли одолеть Вьетнам, так же как нам ничего не удалось сделать с Афганистаном. Может, конечно, это несколько упрощенный взгляд, но, по-моему, полезный.
- Взгляд человека с Вашим опытом всегда полезен, но в последнее время Вы нечасто высказываетесь, что называется, о наболевшем.
- А что говорить? Что бы вы хотели услышать?
Собеседник пожал плечами.
— То-то же. Вы сами не знаете, что хотите услышать. А я не знаю, что сказать. Художник, который занимается творчеством, не ставит перед собой никаких воспитательных целей. Самовыражение — вот что для него главное. Он пишет о своей боли и своих сомнениях.
- И в этом признается человек, которого называют совестью нации…
— Когда я об этом слышу, мне становится тяжело. Это преувеличение, причем недопустимое. Право на высокое звание «совести нации» имели разве что Андрей Сахаров или Дмитрий Лихачев. В первую очередь это, конечно, Сахаров, с его ясными социальными требованиями. Лихачев не был политизированным человеком. Его требования носили скорее нравственный, гуманитарный характер. Он считал, например, что у России нет никакой особой миссии, что патриотизм — это не ненависть к другим народам, как его часто у нас воспринимают. Он прекрасно видел 50 ВОЙНА тщетность своих усилий, но крест этот на себе тащил. Я не выдерживаю никакого сравнения с этими людьми. Нет на это ни таланта, ни авторитета. А даже если бы все было… Больше всего на свете я хочу сидеть за письменным столом, чтобы мне никто не мешал. У меня там целая очередь стоит…
- И что первое?
- А об этом я никогда не говорю. Я человек суеверный.
- У Вас есть что-то неопубликованное?
- Есть, причем как новое, так и старое: просто руки до некоторых вещей не доходят.
- А за что-нибудь из напечатанного Вам стыдно?
— Правильный вопрос. Были у меня, конечно, отдельные статьи, в которых я славил Ленина. Не сразу я отделался от культа… Со Сталиным-то я разобрался еще на фронте. Но про Ленина долго считал, что вот этот точно был хорошим. Идейный человек, рано помер, то-се. Отделаться от стереотипа, понять, что Ленин представлял собой на самом деле, было непросто. И не только для меня, но и для всего нашего общества. Но вы спросили про стыд. А стыдно бывает, когда идешь на сделку сознательно, ради премии, рекламы, переиздания. В этом смысле мне не стыдно.
Мне стыдно за какие-то художественно беспомощные мои вещи.
Те, которые не переиздаю, несмотря на предложения, например роман «После свадьбы».
- Всем известно, что Вы частенько от письменного стола отвлекались. Ведь и посты высокие занимали, и даже народным депутатом СССР были.
- Банальная истина: власть портит человека. И я — не исключение.
Административная работа или так называемая власть бесчеловечна по определению. Но должен признаться, что общественная жизнь никогда меня не увлекала и не доставляла удовольствия. Я не рвался быть ни секретарем Союза писателей, ни председателем. Это происходило без моего участия.
Претензии к себе у меня, конечно, имеются. Все, что я сделал, не перекрывает того, чего не сделал. Сейчас никто не помнит, что сделано, но все помнят, что не сделано. А теперь о моем
НЕЮБИЛЕЙНОЕ
депутатстве… Я думал: смогу что-то изменить. Потом романтический период закончился. Но и будучи депутатом, я воспринимал происходящее не как политик, а как писатель.
- Сегодня Вы чувствуете себя свободным человеком?
- Абсолютно.
Хотя так было не всегда. Но я несколько раз убеждался в том, что никто ничего сделать со мной не может.
А пытались. Если ты ведешь себя независимо, власть, а она труслива, отступает. Она начинает нуждаться в тебе и даже бояться. Чтобы не сказал ничего против. А если поддержишь — так совсем хорошо. Иногда ведь просят поддержать действительно толковые вещи. К примеру, Матвиенко, с которой у нас сложились хорошие отношения, иногда искренне хочет сделать что-то толковое и нужное. А иногда наоборот.
- Вы ощущаете себя петербуржцем?
- И да и нет.
Еще Набоков писал, что родина писателя — его детство. А мой отец был лесником, и жили мы в леспромхозах.
Поэтому, несмотря на то что большая часть моей жизни прошла в городе, мне в нем до сих пор иногда тягостно.
- Традиционные развлечения не прогоняют тоску? Вы телевизор смотрите?
- Редко. Во-первых, потому что там слишком много вранья.
И о том, что происходит в мире, и о том, как живет наша страна.
Например, нам иногда показывают бомжей, живущих на улице, но никогда не рассказывают, чем были искалечены их судьбы.
Во-вторых, на сегодняшнем телевидении слишком много пошлости. А пошлость портит вкус. Все это остроумие «ниже пояса»
собирает огромные аудитории торжествующей публики. Хорошо сказал Станислав Ежи Лец: «Наша мораль падает на все более роскошное ложе». Добавлю: и все с большим удовольствием.
В такое время живем. О какой правдивой истории Отечественной войны можно говорить, кто будет ее писать?
- Главный вопрос: кому это нужно? Кажется, никому…
— Наверное, ваше замечание справедливо. Все дело в том, что мы почему-то уверены, что с войной покончено. Что она отдана на откуп историкам. На самом деле все мы живем среди ее последствий. Все эти демографические ямы, миллионы вдов, 52 ВОЙНА сирот, опустевшие деревни, которые так и не смогли подняться… Что такое 27 миллионов жертв Великой Отечественной войны? Это генетический фонд, которого мы лишились. И восполнить его ой как непросто. Да и наши нынешние отношения с соседями тоже можно назвать последствиями войны. Я закончил войну под Кенигсбергом в конце 1944-го. Но от своих товарищей знаю, как нас встречали в Европе. С каким восторгом, какой любовью… Как нас любили в Чехословакии, куда я приехал где-то в 50-х! Как к нам относились в Болгарии… Мы все это растеряли.
- Как умудрились?
- Мы слишком упоены победой.
Мы уверены, что она все искупила. Постоянно ощущаем, что это наша главная заслуга.
И выходит, что единственная. Я помню, конечно, как все ждали открытия Второго фронта, как негодовали, что с этим делом тянут. А сегодня мы просто не хотим вспоминать, что американцы нам помогали! Эта пресловутая американская тушенка, яичный порошок, шоколад, эти джипы да «студебеккеры» на самом деле являлись серьезной помощью. Американцы ведь совершенно не обязаны были что-то нам присылать, открывать Второй фронт.
Наши отношения не были столь уж радужными. С другой стороны, все привыкли мыслить крайностями. Совершенно необязательно думать, что одни мы победители. Тем более что в большинстве французских школ сегодня учат тому, что войну выиграли американцы и мы ни при чем. Эта другая крайность дает нам очередной повод для противостояния.
- У Вас сегодня нет ощущения, что мы потихоньку возвращаемся в советскую эпоху?
- Есть, но не паническое.
Кое-что в советской жизни было хорошее. Мы начинаем это различать. И это правильно. Было великое искусство: музыка, кино, театр. Любой режим может существовать, если в нем есть что-то позитивное.
- Вы, Даниил Александрович, всегда были интеллектуальным писателем…
- Ну не зна-а-ю…
- Но писали-то все больше про ученых. А сегодняшняя литература, кажется, совсем отошла от интеллекта.
НЕЮБИЛЕЙНОЕ
- Ну и бог с ней. Мне-то какое дело?
- Не радеете за судьбу отечественной словесности?
- Я радею за свою работу. Не дело писателя заботиться о литературе вообще.
- А изменение писательской роли в современном обществе Вы на себе чувствуете?
- Чувствую, конечно.
Литература вернулась к тому, чем должна быть. Она больше не педагогика, не философия, не политика. Она прежде всего литература. Да, жить стало труднее.
Когда-то у меня были миллионные тиражи. Сейчас максимальный тираж — 5–10 тысяч, и это совершенно другой круг читателей, другие возможности, другая громкость голоса. Я это очень остро чувствую. Но у меня такой характер… Я никогда не делал ничего для популяризации своих текстов. Не организовывал читательских встреч, не занимался читательскими конференциями. Когда-то у меня образовался свой круг читателей, сегодня он частично сохранился, частично потерялся… Но сам я продолжаю писать в свое удовольствие. Я не хлопочу о читателе, не стараюсь угодить ему. Первое время мне было любопытно послушать, что говорят, а теперь хочется прежде всего угодить себе. Ты сам свой высший суд.
НЕ НАДО ПРИСПОСАБЛИВАТЬ ИСТОРИЮ*
и брат не вернулся, и муж не вернулся с войны, кто же расскажет о ней? Как это все почувствовать потомкам? А еще потому, что мы все время под кого-то приспосабливаем учебники истории: то под одних, то под других, то под третьих руководителей.
- Не кажется ли Вам, что перестроечный период добавил беспамятства? В начале 1990-х появилось ощущение, что блокадники и ветераны — чуть ли не балластный слой населения…
- Почему в начале 1990-х? Это началось еще при Сталине, когда вдруг прекратили выплату наградных за ордена и медали.
А потом не стали праздновать День Победы. А потом перестали носить ордена…
- Тем не менее именно при демократах ветеранов записали в «содержанты», которым вечно нужны какие-то отчисления, льготы, квартиры.
— Вы все правильно говорите. Но это тоже началось не сейчас, а после войны, когда собрали инвалидов без рук-ног и, чтобы они не портили настроение окружающим своим видом, выслали их на остров Валаам. Разве для молодежи это был пример заботы и уважения к воинам? А разве позднее коммунисты наделили ветеранов или блокадников достойными пенсиями, условиями жизни? Власть не воспитывала внимания к участникам Великой Отечественной войны.
Спохватились в середине 1960-х, и лет двадцать это уважение кое-как стали восстанавливать. Стали отмечать День Победы, чествовать ветеранов. Но вычли из этих списков сотни тысяч совершенно невинных солдат, побывавших в плену. В Советском Союзе они считались предателями Родины, им были уготованы лагеря. Между тем в царской России к пленным относились иначе, потому что они зачастую претерпевали страданий больше, чем солдаты.
Вот цитата из военной энциклопедии 1812 года:
«По военным законам, русские чины, взятые в плен и не бывшие на службе у неприятеля, по прибытии из плена получают от казны жалованье со дня последнего довольствия на службе, за все время нахождения в плену».
56 ВОЙНА В новой России такое положение в военный устав не введено до сих пор.
- Вы полагаете, что несправедливость властей породила рассуждения о том, что миллионные жертвы были напрасными? Не книги ли, авторы которых дописались до того, что лучше бы мы, мол, сдали Ленинград, как французы сдали Париж?
— Превратить Ленинград в открытый город, в каковой превратили Париж, невозможно было в принципе. С первых же дней войны Гитлер поставил главной задачей уничтожение, разрушение источника большевизма. Недавно опубликованные свидетельства говорят о том, что фюрер прямо указывал не принимать сдачи Ленинграда и не входить в Ленинград. Нельзя даже предполагать, что при этом собирались оставить в живых гражданское население. Немецкому командованию не разрешалось брать ленинградцев в плен, даже если бы они захотели из города убежать. Их полагалось расстреливать. Кто не верит, пусть почитают письма и воспоминания фон Лееба, командующего Северной группой войск.
- Почему же, работая над «Блокадной книгой», Вы назвали Ленинград символом напрасных страданий неповинных людей, тогда как Сталинград — символом сопротивления?
- Не напрасных, там нет таких слов. Я назвал наш город символом человеческих страданий.
— Люди ощущали себя обреченными жертвами или всетаки частью города, который нельзя бросить, а нужно отстоять, вместе спастись? И чем, как не сопротивлением, были работавшие учреждения, заводы, редакции, постановки спектаклей, действовавшие школы и даже детские сады?
— В Сталинграде шла война, где солдаты воевали с солдатами. Это для войны нормально. Солдаты дрались, сопротивлялись и сумели город отстоять. В Ленинграде было совершенно другое. Воевали те, кто держал оборону. А три с половиной миллиона жителей воевать не могли. Они были окружены и подлежали уничтожению голодом. Ольга Берггольц верно сказала: голод был заслан в Ленинград, главный невидимый враг.
НЕ НАДО ПРИСПОСАБЛИВАТЬ ИСТОРИЮ
- До Вас никто не писал о физиологии блокады. Говорили о мужестве, стойкости, героизме.
- Начав расспрашивать блокадников, мы с Адамовичем столкнулись со свидетельствами запредельных страданий.
И тоже задавали себе этот вопрос. И опубликовали далеко не все, думая прежде всего о читателях.
- В прошлом году молодой ученый опубликовал рассекреченные архивные документы о фактах людоедства. В городе появилось ощущение неловкости за этого ученого.
- Голод вынуждает человека нарушать многие запреты.
Чудо, что каннибализм был таким ничтожным.
- Время не сохраняет правду о поедании филейных частей тела, но доносит свидетельства о стойкости духа.
— Для нас с Адамовичем смысл работы был не только в том, чтобы показать стойкость и величие духа. И даже не в том, чтобы рассказать всю правду о страданиях. Нас привлекало часто изумлявшее чувство — восхищение перед сверхвозможностями человека. Мы обнаружили, что медицина и психология не представляют себе их до конца. Можно ли остановить смерть?
Оказывается, можно. Умирает мать на глазах у детей. Она хотела умереть. Но дети ее тормошили и не дали уйти. Ради того, чтобы она не давала умереть им. Я убедился в том, что выражение «духовная пища» — это не только метафора, это физическое явление. Люди, которые во время блокады читали книги, вели дневники или писали стихи, получали какую-то добавочную пищу.
- У Вас была некая идеологическая цель: например, разоблачить бездарность партийных вождей, посеять недоверие к властям? Ведь «Блокадная книга» даже блокадниками была воспринята неоднозначно.
— У нас не было такой цели. Было ощущение того, что пропадает драгоценная часть истории. Важно, что мы успели засвидетельствовать: в страшных условиях блокады люди не расчеловечились. Было и мародерство, и фальшивые карточки, и воровство. Но чаще всего выживали люди, которые помогали другим.
58 ВОЙНА — Всего пятнадцать лет назад в обществе были другие моральные критерии. Термин «высокие идеалы» можно было не брать в кавычки. Может быть, мы поторопились с уничтожением идеологии?
— Весьма спорный тезис. Какая идеология существует в Соединенных Штатах или Германии? Идеология предполагает единое мышление. Что вообще чрезвычайно опасно. Мы знаем, к чему привела фашистская идеология, знаем, какой была коммунистическая идеология. Думаю, речь должна идти о другом.
Вот мораль, она едина. Моральные заповеди со времен Христа и Моисея остаются незыблемыми. Конечно, хотелось бы иметь общую национальную идею. Например, создать сильное, великое государство. Но будут ли счастливы в этом государстве люди?
Об этом думают?
- Почему-то многие едут в Россию в поисках духовности…
- Насчет духовности это тоже спорно. Когда у нас идет война в Чечне при полном спокойствии и равнодушии общества, я бы не стал говорить о духовности.
- Эту эфемерную категорию очень разрушает потеря ориентиров, неверие в лидеров. Любой народ нуждается в понятных целях и честных пастырях.
- Только не в таких, какие у нас были прежде.
- Как Вы считаете, что было бы с нашим государством, если бы вместо Михаила Горбачева к рулю встал претендент номер один, Григорий Романов?
- Это антиисторично.
Хотя мне это, может быть, легче, чем кому-либо. Поскольку отношение Романова ко мне было очень определенным. К тому же для меня до сих пор остается нерешенным вопрос, все ли зависит от личности лидера.
- Недавно я, не веря ушам своим, слышала, как Даниил Гранин говорил о том, что не все плохо было при коммунистах.
— Да, при советской власти были очень важные положительные стороны жизни. Существовало понятие «советский человек». Не башкир, не чеченец, не русский, а советский. Это важное понятие создавало баланс в нашем многонациональном обществе, снимало межнациональную напряженность. Важным
НЕ НАДО ПРИСПОСАБЛИВАТЬ ИСТОРИЮ
приоритетом была образованность людей. У нас была социальная защита. Народ мог жаловаться в обком, райком, профком, в десятки инстанций. И добивался помощи. В сущности у нас были бесплатные газеты, почти бесплатные книги, бесплатные квартиры, кино. Плохая, но бесплатная медицина. Не было такой кричащей разницы в уровнях жизни. Однако при всех позитивах советской системы я предпочитаю нынешнюю.
- Так чья историческая правда внушит уважение к государству тем, кто будет в нем жить через сто, двести лет?
- Меня абсолютно не интересует, что будет через сто лет!
Я считаю, что мы сегодня нуждаемся в правде. Дозировать ее, думая о том, какие плоды она принесет через сто лет, нельзя.
- Как не беспокоиться, зная, что японская молодежь убеждена в том, что атомную бомбу на Хиросиму сбросили не США, а Советский Союз. Это ведь не случайность.
- Верно, я был в Японии и сам слышал, что им так говорят.
Там настолько высок престиж американцев, что все беды легко сваливать на Советский Союз.
— Следовательно, в других странах историю трактуют и дозируют. Это и есть пропаганда в интересах государства, против которой Вы возражаете. А мы не перестаем раскачивать лодку абсолютного правдолюбия, обернувшегося надломом, неверием, равнодушием и цинизмом.
— А вы, что, хотите, чтобы молодые так же остро и эмоционально, как мы, переживали события Великой Отечественной войны? Мы не вправе этого требовать, у них должна быть своя жизнь. С одной стороны, действительно, надлом в обществе серьезный. А с другой — нельзя вечно тащить за собой весь этот груз. Во всем мире та война давно стала далекой историей. Согласен, молодежь становится более рациональной, прагматичной и даже черствеет. Компьютеризация, Интернет, коммерциализация — все сказывается. Но какое мы имеем право осуждать их образ жизни? Они другие.
ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ НЕНАВИСТИ*
Их не разделяют ни мундиры, ни знамена. Они все — жертвы войны. Всем один почет. Поучительное кладбище.
Я вдруг подумал, что мог тоже лежать здесь, в чужой немецкой земле, под такой же плитой, с датой 1941 или 1942, даже
1944. Тысячи пуль и осколков, просвистевших вокруг меня, могли привести сюда. Для моего молодого спутника Владимира Яковлева это не могло быть вариантом судьбы, для него это было историческое погребение. Но и он невольно сравнивал с нашими кладбищами.
Мы возлагали с ним венки к обелискам в память жертв войны и фашизма. Мы клали свои венки рядом с венками немцев и вместе с ними стояли, обнажив головы под холодным ноябрьским ветром. Германия отмечала дни поминовения. Впервые в них участвовала русская делегация.
Мы ехали и шли от захоронения к захоронению. Их родные не могли сюда добраться, и мы за них должны были всех посетить и всем поклониться. Надписи на мемориалах удручающе похожи на наши. «Жертвы, что покоятся здесь…» — и далее те же слова о чести, вечной славе и памяти, скорбные призывы к миру. Некоторые почти слово в слово повторяют эпитафии наших мемориалов. Тот же тесаный камень, те же венки ложатся и на немецкие могилы, и на советские.
На обычных кладбищах мы разглядываем памятники, каждое надгробие любопытно, здесь однообразие оставляет лишь глубокий смысл смерти, которая всех соединила, чтобы снова показать бессмыслицу войн. Вечером к нам в гостиницу пришел господин Хамен Кёльн. Он положил перед нами карту Новгородской области: Старая Русса, Парфино, Пола, Лычково.
Красной звездочкой там были отмечены Туганово и Демянск.
Показал цветное фото: высокий гранитный валун, на нем доска с надписями по-русски и по-немецки: «Вечный покой павшим солдатам Второй мировой войны 1941–1945».
Этот памятник, результат его хлопот, поставлен нынче там, где шли бои, в этом месте были немецкие захоронения, там был похоронен брат жены господина Кёльна. Несколько раз они с женой ездили в Туганово, договорились с новгородской областной 62 ВОЙНА организацией ветеранов войны и за счет немецкой стороны соорудили совместный памятник. Восстановление немецких захоронений вызывает возмущение у некоторых патриотов, причем чаще не у самих участников войны. Это старые чувства, когда-то и я, придя с войны, тоже считал, что незачем сохранять на нашей земле кладбища оккупантов. Их сносили ожесточенно, жажда возмездия горела в душах миллионов вдов и сирот.
За полвека мы многое узнали и поняли. Немцы стали не те, и мы тоже. Участники войны, бывшие противники, навещают друг друга, едут в Германию и к нам. Со странным чувством разглядывал я фотографии. То были места моего детства, неузнаваемо изувеченные войной. Парфино, Лычково… Неподалеку я воевал, мы держали фронт в тяжелое знойное лето 1941 года. Мы не успевали хоронить убитых. Да и много позже, после войны, под Ленинградом наши военные кладбища мы не сумели сохранить.
Убитых нашего артпульбата в ту блокадную зиму 1941/42 г., когда мы держали оборону под Пушкином, мы хоронили с трудом, часами долбили каменно-мерзлую землю, ставили им дощечки в изголовье. Весной чернильные надписи размыло. После войны, когда я пришел на то место, кладбища не было, торчала железная пирамидка, на ней номера частей, наших соседей и наш 292-й отдельный пулеметно-артиллерийский батальон. Ни имен, ни дат — ничего не осталось, кроме этой железки, все запахали.
Можно подумать, что у нас не хватает земли. В Гамбурге сенаторы, бургомистр и прочее руководство вместе с дипломатами два дня потратили, навещая одно захоронение за другим, возлагая венки, поминая погибших. И мы, сопровождая их от кладбища к кладбищу, стали понимать, что нельзя, нехорошо посетить одних и не прийти к другим. Кое-где заставали мальчиков и девочек из добровольного Союза по уходу за кладбищами, они проволочными щетками чистили надгробные плиты. Шагая под промозглым ветром, я пытался представить наше начальство в подобном хождении.
То ли дело Могила Неизвестного солдата — любимое детище наших правительств. Удобно, под боком, никаких хлопот. Приехать, постоять с постным лицом, поправить ленты на венке,
ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ НЕНАВИСТИ
и привет. От силы пять минут на всю церемонию, так, чтобы не опечалиться всерьез, ни о чем таком грустном не задуматься.
«Никто не забыт и ничто не забыто», — слова Ольги Берггольц, высеченные на камнях Пискаревского кладбища, были прежде всего призывом, мольбой, обещанием. С годами их превратили в успокаивающее заверение, ибо на самом деле на месте имен все чаще водружаются общие обелиски — не так хлопотно.
А уж о погибших в лагерях и говорить нечего. Ни одного нашего ГУЛАГа, ни пыточной камеры не оставили в память об ужасах сталинского режима.
Культура — это не компьютеры, не презентации, есть куда более глубинные ее истоки, это, если угодно, кладбища и память о всем стыдном и позорном, что было.
В Германии 8400 кладбищ воинов и жертв фашизма. Выступая на кладбище, я думал о том, что вот как получилось: спустя полвека после разгрома фашизма в Питере, который мы отстояли и куда не пустили фашистов, все же появились фашисты — наши, отечественные. Выросшие за эти годы внуки тех, кто лежит здесь. Но говорить об этом было слишком больно, да и как объяснить такое.
Я вдруг вспомнил, что Толстой начал писать «Войну и мир»
в 1863 году, то есть спустя пятьдесят лет после окончания Отечественной войны 1812 года. Юбилей пятидесятилетия Россия справляла пышно, звучали патриотические речи, хвастливые победные воспоминания. Толстого, однако, занимала не победа, а совсем иное. «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости при чтении патриотических сочинений о 12-м годе», — признавался Л. Толстой в наброске предисловия.
В первые послевоенные годы, когда цензура изымала из наших книг все связанное с трагическими месяцами начала войны — отступление, бегство, окружение, сдача в плен, мы ссылались на Толстого. Для цензуры, партийных идеологов Толстой не являлся указующей инстанцией. Для них убедительней был М. А. Суслов.
64 ВОЙНА Сравнивать нашу Великую Отечественную с той Отечественной им не хотелось: получалось, что разгромить врага можно было и без коммунистической партии, без комиссаров, особистов и Сталина.
Понадобились еще десятилетия, чтобы я понял, какое нравственное открытие совершил Толстой в романе.
Чем была армия Наполеона для России? Армией захватчиков, оккупантов, они вторглись в страну без предварительного объявления войны. Наполеон был объявлен антихристом.
На борьбу с французами поднялся народ, началось партизанское движение.
«Народ возненавидел иностранцев и обижал их на улицах, равно как и тех, кто говорил на иностранных языках, а не порусски» (А. И. Михайловский-Данилевский).
Для русского человека 1812 года, не знавшего ничего о фашизме, французы, пришедшие в Россию, были завоевателями, злодеями, проклинаемыми за кровь и ужас войны, которые они принесли на русскую землю. Восприятие было схоже с тем, что испытали мы в 1941 году. Великая Отечественная заняла в советской литературе большое место, можно сказать, подавляющее, как главное достижение советской системы.
За полвека была создана огромная библиотека военных романов. Лучшие писатели писали о войне. М. Шолохов и Алексей Толстой, А. Платонов и В. Некрасов, Э. Казакевич и А. Бек, В. Кондратьев и Г. Бакланов, К. Симонов и В. Быков, Д. Гусаров и Ю. Бондарев. Военная тема пополняется и по сей день, достаточно назвать романы В. Гроссмана «Жизнь и судьба», В. Астафьева «Прокляты и убиты», Г. Владимова «Генерал и его армия».
Военная тема давала возможность приоткрыть бесчеловечные стороны сталинского режима. Война — дарованный историей конфликт. Кроме смертельной схватки, литература сумела показать борьбу, что шла внутри армии. Противник подразумевался как данность, несущая смерть, как безусловный знак зла.
Немцы, с которыми мы воевали, не имели различий, существовал безликий фашист, и он подлежал уничтожению. Во всех газетах, от дивизионных до фронтовых, сверху печатался один
ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ НЕНАВИСТИ
и тот же лозунг: «Смерть немецким оккупантам!». Ненависть считалась необходимым подспорьем войны. Пропаганда, как делается на каждой войне, раздувала ее, тем более что расстрелы мирных жителей, виселицы, политика фашистского геноцида давали этому чувству достаточно фактов. Любая война, пусть самая справедливая, быстро вырождается в отвратительное мстительное смертоубийство.
Ненависть к фашизму перешла в общую ненависть к немцам и прочно въелась в народную душу. Когда в повести Вячеслава Кондратьева «Сашка» наш солдат проявлял симпатию, человечность к немецкому солдату, это поразило. А ведь повесть появилась в 1979 году, тридцать пять лет прошло с окончания войны!
Немецкие солдаты пребывали в сознании русских людей поголовно грабителями, насильниками, убийцами. В моих военных повестях немцы были отмечены той же огульной солдатской непримиримостью, которая позволяла видеть в них лишь мишени.
Никак я не мог воспринять в них тех людей, с которыми позже подружился. Стоило начать писать, и поднималось застарелое чувство ненависти. Я считал, что это нормально, без этого не будет правды о войне, что это и есть главная правда и более высокой правды быть не может. Ничего общечеловеческого не связывало меня с гитлеровским солдатом. Пережив Севастопольскую кампанию, офицер Толстой понял, что и русская, и французская кровь, проливаемая под Севастополем, — кровь «честная, невинная».
Через несколько лет в одном из вариантов к роману «Война и мир» он решает мучившее его противоречие на новом, более высоком уровне:
«Когда с простреленной грудью офицер упал под Бородиным и понял, что умирает, не думайте, чтоб он радовался спасению отечества и славе русского оружия и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, обо всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верования и убеждения: он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян — все это казалось ему жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде 66 ВОЙНА и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему» (Толстой Л. Полное собрание сочинений. М.: ГИХЛ, 1949.
Т. 13. С. 73).
Толстовское отношение к солдату на войне настолько не сходилось с постоянной идеологической причудой, в атмосфере которой шла наша жизнь, что я просто не прочитал этого в романе. А ведь на руках у меня умирали мои товарищи и, корчась от боли, звали не к мести, не дойти до Берлина, просили чтото передать жене, плакали от жалости к себе, о своей молодой жизни, проклинали войну.
Толстой сумел подняться и перешагнуть общепринятые воззрения, казенную ложь о том, ради чего воевали солдаты в крымскую кампанию и в 1812 году. Мало этого, он сумел различить во враге того же страдающего, ослепленного человека.
Военная часть «Войны и мира» лишена ненависти к французам. Для Толстого французские солдаты не оккупанты, не захватчики, они жертвы бессмысленности человеческой истории.
С христианским сочувствием Толстой приглядывается к ним, они оказываются людьми с достоинствами и пороками, с юмором и глупостью, ничуть не хуже и не лучше русских. Можно вспомнить сцены в романе, когда автор осуждает жестокость русских к французским солдатам и, наоборот, мародерство тех и других.
Пьер Безухов в горящей Москве спасает наполеоновского офицера. Его поступок — естественное движение души, Пьер совершает его без сомнений, ибо они столкнулись не на поле боя и француз для него — человек, прежде всего человек. Любопытно, что француз не распинается в благодарности к спасителю, не удивляется тому, что сделал это русский человек. Как всегда, Толстой выворачивает ситуацию как бы наизнанку: офицер уверен, что Пьер — француз, только француз способен на такое, разубедить его невозможно. Он так же заморочен, для него немыслима человечность русского, то есть врага, война лишает людей взаимопонимания.
Гений Толстого был очищен его постоянными поисками жизни во Христе. Очищен, или возвышен, или окрылен — не знаю, как точнее сказать. Наверное, все же разница между нашествием
ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ НЕНАВИСТИ
Наполеона и нашествием Гитлера на Россию есть. Фашизм — учение, наиболее опасное для человечества, исполненное ненависти и непримиримости. Как учение оно не подлежит амнистии.
Оно и сегодня также остается гибельно. Это учение, но люди, обольщенные фашистской пропагандой, были жертвами в руках правителей, они истекали кровью и погибали, страдая и ужасаясь своей смерти. В последний смертный миг они молились о спасении так же, как и все люди.
Искусство наше, да и миропонимание дошло до сравнения обоих режимов — гитлеровского и сталинского. Оба уничтожали во имя своей идеи миллионы невинных людей, жаждая подчинить себе все народы. Немецкие военнопленные, побывавшие в русском плену, в большинстве своем проникались расположением к русским. Они встречали милосердие, сердечность, жалость к себе, отдельному человеку. В гамбургской ратуше я долго осматривал выставку фотографий жизни немецкого обывателя в тридцатые и сороковые годы. Убогие комнатки, бедная утварь, очереди за хлебом, безработные, нацистские митинги, война, бомбежки, опять голодные очереди, разруха. Существование, пронизанное страхом, обманом, бедностью. До чего ж все знакомо.
Понадобился полувековой юбилей войны, чтобы постигнуть урок Толстого.
-..Возлагали венки немцы и мы, к своим и чужим, к мемориалу жертв Второй мировой войны, к тем, кто убивал меня, и к тем, с кем я вместе воевал. Мои танкисты не поняли бы меня… А может, давно уже поняли, раньше нас. Во всяком случае я не испытывал смущения перед ними, я был свободен от ненависти.
Печально, конечно, что так поздно — слишком долог был путь к этому кладбищу.
НЕ МНОГОЕ СБЫЛОСЬ*
за Красное Знамя платили на десятку больше. Все же получалось кое-какое подспорье нашему тощему бюджету. Ликвиднули, ничего не объясняя. Постановление было из тех, что не публикуются. Прошел еще год. 23 декабря 1947-го отменили выходной в День Победы, день уже не праздновался, как раньше, ни салютов, ни фейерверков в прежнем виде не подавалось. Торжественных заседаний также. Как пояснил мне один партначальник, человек осведомленный: «Вы, мужики, сильно заноситься стали, одернуть вас надо».
Похоже, он повторял слова, что циркулировали наверху. Перед этим еще Г. К. Жукова сняли с должности заместителя министра обороны, услали командующим в Одесский военный округ.
День Победы отмечать не перестали. Упорно собирались, хотя горечь росла. Исчез мой приятель Володя Кудряшов, безногий, обморозился на Ораниенбаумском пятачке, передвигался он на деревяшке, самокаты их называли, пел на Мальцевском рынке. Инвалидам подавали щедро, болела за них душа.
Однажды безногих на самокатах и «самоваров» — это тех, у кого ни ног, ни рук, — выслали из города, говорили на Валаам — чтобы вида не портили.
В День Победы собирались на площадях, в скверах, у каждой дивизии было свое место. Выставляли плакаты — такой-то полк, госпиталь, бригада. Надевали свои ордена, медали, гвардейские значки, нашивки за ранения. Тут же выпивали, приносили огурцы, грибочки, а то шли в закусочные. С Марсова поля мы спешили на площадь Стачек застать своих ополченцев. До позднего вечера отмечали встречи, объятые родственной нежностью к саперам, медикам, к тем, кто нас спасал.
Гуляй, братва уцелевшая, / эх, что, что, благо есть за что, / недобитые, контуженные, уже ненужные.
Именно ненужность, она все чаще воротила свою холодночиновную морду. Селили в общежитиях, на работе места заняты, фронтовикам льгот не доставалось, ни добавок к пенсиям, ни квартир. Мой товарищ Герман Гоппе, изувеченный под Кенигсбергом, инвалид первой группы, за боевые свои заслуги не имел ничего.
70 ВОЙНА Без почета, без благодарности уходили из жизни те, кто спас Отечество.
Перестали носить ордена: «Нескромно», — говорили фронтовикам.
Только спустя двадцать лет после войны, в 1965 году, отметили солдат медалью в честь Победы.
В тот год комбат Павел Литвинов собрал нас в Доме офицеров. Радость встречи перемежалась жалобами на тяжелое житье-бытье, жили плохо, в коммуналках. Блокадные беды, землянки, обстрелы, голодухи вспоминали с гордостью, те невзгоды были понятны. Тяжелейшая наша война виделась оправданием жизни.
Вышло глупое, если не хуже, постановление: участникам войны, инвалидам войны полагалось все без очереди. Всюду стояли очереди — за продуктами, в парикмахерских, поликлиниках.
В многочасовых очередях женщины накидывались на ветеранов, которые размахивали своими удостоверениями, жалкая эта привилегия ожесточала и тех и других. Молодые, не стесняясь, выкладывали: «Победители! Да без вас мы бы сейчас пили баварское пиво, а не эту мочу!»
История войны бесстыдно обросла враньем. Сперва объявили цифру потерь в войне 6 миллионов, спустя годы Министерство обороны вынуждено было изменить явно фальшивые данные, цифру неохотно увеличивали, она достигла 20 миллионов.
Ныне сообщили — всего 27 миллионов: 20 миллионов — гражданское население и 7 миллионов — военные потери. И к этим цифрам доверия нет, расчеты не приведены, соответствующие архивы засекречены.
Ни разу ни Сталин, ни Хрущев, зная о страшных потерях, не помянули погибших за Родину. Даже будучи в Ленинграде на юбилее освобождения от блокады, Брежнев не выразил соболезнования городу, который потерял свыше миллиона своих горожан и защитников за 900 дней блокады.
Одно из самых тяжких и постыдных последствий войны — это отношение к военнопленным. Плен у нас карался как преступление, хотя в плен попадали целыми дивизиями, а то и армиями
НЕ МНОГОЕ СБЫЛОСЬ
(можно вспомнить 6-ю армию или 26-ю).
Считается, что пленных было не меньше пяти миллионов. Их подвергали репрессиям, они пребывали отверженными, бесправными. В той же ФРГ пребывание в плену засчитывалось солдатам в общий стаж. В русской царской армии «воинские чины, взятые в плен и не бывшие на службе у неприятеля, по прибытии из плена получают от казны жалованье… за все время нахождения в плену». Русская армия строго соблюдала эти правила и в Русско-японскую войну, и до нее.
Наши военнопленные претерпели голод, нечеловеческие условия в немецком плену, они не были защищены Женевской конвенцией, а после Победы многих отправили опять в лагеря, уже наши. И снова голод, унижение, каторжные работы. В наших лагерях немецких военнопленных кормили лучше, чем советских, и обращались с ними гуманнее.
Все 60 лет система секретности архивов плюс цензурные препоны мешали создать честную историю Великой войны. Критично оценить действия наших войск, показать, как на самом деле выглядит репутация некоторых военачальников, которые воевали числом, а не умением, губили без счета солдатские жизни ради своих званий и наград.
Наша военная история не позволяла себе отдать должное искусству противника, блестящим операциям Манштейна, Роммеля, Гудериана. Писали только о провалах их планов, неудачах.
К сожалению, ненависть к фашизму ослепила и нашу литературу. Единственное произведение, какое я могу припомнить, где в немецком солдате автор прежде всего увидел человека, была повесть В. Кондратьева «Сашка».
Замечательная наша литература о войне создала прочный памятник народному подвигу. Нам, однако, не хватает толстовского понимания войны, французы для Толстого были не только оккупантами, но и людьми, которые страдали, боялись, такая же кровь текла у них из ран, они так же мучились, умирая. Сейчас заговорили о насилиях, жестокостях наших солдат в Германии. Каждая война рано или поздно становится грязной. За годы войны нас ожесточили разрушенные города, сожженные наши 72 ВОЙНА деревни, виселицы, насильно угнанные в Германию на каторжные работы сотни тысяч. Душа вопила о возмездии, но это было совсем другое, чем холодная жестокость нацистов к советским людям, отношение как к низшей расе, с которой можно делать что угодно.
…В тот День Победы на Марсовом поле я застал всего несколько растерянно бродящих ветеранов, женщин из баннопрачечного отряда. Подошел ко мне старик с кошелкой, приехал он из Волхова, надеялся встретить кого-нибудь из своей 53-й армии. Никого. У меня тоже не было здесь ни одного однополчанина, может, их вообще не осталось. Присели мы на скамейку, достал он пол-литра, стаканчики, дивного волховского сига, специально припасенного к празднику. Выпили за помин тех, кто пал, тех, кто приходил сюда и больше не придет. Он был в 1942 году радистом, потом артразведчиком. Всегда можно было отличить тех, кто сидел на передке, стрелял, от тыловиков. Вспоминали всякую всячину, немецкие гранаты, дурные немецкие сапоги со стальными гвоздями, из-за которых ноги мерзли, потом разговор зашел про американский яичный порошок, тушенку, перекинулся на джип — отличная машина, запросто тащила 76-миллиметровую пушку; мне вспомнилась американская стереотруба, невесть как она досталась батальону, ленд-лиз — начисто забылось это слово. Со Вторым фронтом союзники тянули, мы их поносили последними словами, зато их консервы, витамины, глыбы шоколада, который надо было колоть для раздачи, поддержали нашу шаткую голодно-цинготную жизнь.
- А плащ-палатку помнишь? — спросил разведчик.
- А вот танки М-3 были дерьмовые, — сказал я. — Поролоном внутри обивали, он горел со страшной вонью.
- Все равно спасибо им, — сказал разведчик. — Сколько погибло конвоев… Мы выпили в память конвойных кораблей.
- Полушубок мне достался, белый, — сказал разведчик, — без него бы поморозился.
Я вспомнил английскую шинель, зеленую, которую добыл себе старшина.
НЕ МНОГОЕ СБЫЛОСЬ
- Ленд-лиз… — сказал я. — Наш вождь и учитель не хотел за него благодарить.
- Давай не будем на него валить. После него тоже могли вспомнить.
- Считается, что мы кровью расплатились за все.
Он подумал и сказал:
- Так-то оно так, да ведь не обязаны они были.
- Это точно… — Ты в Германии был? — спросил он.
Был, и совсем недавно был, и там раздумывал о том, что победить мы победили, а вот чувства превосходства нашей жизни нет. Победили для других, освободили от нацизма ту же Германию, а сами для себя чего добились? Свободы? Благополучия?
Ничего этого я не стал говорить. Как рассказать о чувстве вины, которое не отделить от Победы, научило ли это чувство нас чему-нибудь?
- Никого не осталось, — сказал я. — Ты да я. Кончилось наше время.
- Знаешь, я все думаю, — сказал разведчик, — как это мы сумели победить, ума не приложу.
Мы с ним посмеялись и допили остатки.
НЕМЕЦКИЙ ЛЕЙТЕНАНТ И ЕГО ДОЧЬ*
Даниил Гранин через 60 лет прочитал письма Хейнера Гейнца, воевавшего против него на Ленинградском фронте
Иногда немцы без всякого радио кричали нам: «Рус, иди к нам булку кушать!» — и поднимали над окопом наколотую на штык булку. Была зима 1941 года, затем весна 1942-го — самое голодное, страшное время. Мы ползали ночью по заснеженным полям на нейтралке, пытаясь выковырять из мерзлой земли мороженые листья капусты, кочерыжки. Все это время лейтенант аккуратно каждые три-пять дней писал домой жене.
Он писал с начала своей военной службы — с 1935 года, в походе во Францию, затем с начала похода в Россию. Сохранились всего 125 писем, из них выставлена была только часть — около двадцати.
Обычно нас привлекают сами экспонаты, мы редко задаемся вопросом, откуда они попадают на выставку. Но тут мне показалось любопытным именно их происхождение: ведь это частная переписка, как они сохранились, и то, как их разыскали…
Я вспомнил свои треугольники, написанные карандашом (откуда взяться чернилам в землянках).
Несколько из них чудом сохранила жена через бомбежки, эвакуации, пожары — карандашный след давно стерся, мало что можно разобрать. Тут же все выглядело как нельзя лучше: и почтовая бумага, и почерк, и чернила. На фотографии лейтенант предстал молодым, крепким, привлекательным, чистенький мундир сидит на нем ловко, без единой складки, сшитый на заказ.
«Вчера пала Одесса, наши войска стоят у ворот Москвы. Иван на исходе своих сил. Нас ожидает спокойная зима», — пишет он 17 октября 1941 года.
Он не сомневается, победа для него очевидна. Я попытался вспомнить свой октябрь 1941 года. Вспомнилось только общее расплывчатое ощущение — страх за Москву, ужасный страх, и что потом будет с Ленинградом, и все это на фоне совершенно необъяснимой уверенности в нашей победе.
норма хлеба составляет лишь 100 граммов. Мясо и масло давно кончились. У нас время есть, если сегодня не хотят сдаваться, то через четыре-шесть недель уж точно».
Он в полном восторге: «Гению фюрера все подвластно. Мы должны быть ему вечно благодарны».
Командование вермахта докладывало: «С помощью артиллерии и авиации мы разрушаем город, насколько это возможно».
Это была правда. С утра над нами летели на город бомбардировщики. Эскадрилья за эскадрильей. К полудню начинался обстрел, воздух наполнялся мягким шелестом снарядов, они пролетали невидимые, огромные, калибра 150, не меньше. В одни и те же часы, когда на улицах народу было больше, когда шли за водой, с работы.
«Иван постепенно смиреет, стреляет лишь изредка, его пища становится все хуже… Поляк и француз сдаются, когда их положение безвыходно. Англичанин бьется до самого конца, но русского же надо забивать до смерти».
Вермахт отлично знал, что происходит за кольцом блокады.
Командование спокойно уничтожало голодом население. Наблюдали, ждали, пока вымрут. Голод был лучшим оружием.
Письмо в ноябре 1941 года: «После последней попытки прорыва русские заметно поутихли. Порция хлеба солдат сокращена до 400 граммов. Перебежчиков становится все больше. Но народ упрям и стоек, так пусть они там и умирают с голоду».
Декабрь 1941-го: «Когда город падет, несомненно, половина жителей вымрет».
Февраль 1942-го: «Хотя мы не рассчитывали на скорое падение Петербурга, эти сволочи сдаваться не намерены, но они вынуждены будут… медленно умирать от голода».
А через несколько дней: «Дорогая моя Ленекен! Ты хотела узнать, как нас кормят: каждый день 50 г масла, 120 г колбасы, 125 г мяса, еще рис, горох, макароны. Кроме того, натуральный кофе, чай, шоколад, сигареты, консервированные фрукты, конфеты и другая вкуснятина».
В кожаных перчатках он наблюдал в полевой бинокль с позиции под Пушкином, и ему, и нам был виден на горизонте город, видно, как поднимались в небо черные столбы дыма, город выедали пожары.
НЕМЕЦКИЙ ЛЕЙТЕНАНТ И ЕГО ДОЧЬ
«Погода стала более сносной, а Иван слабеет, на нашем участке резервов у него больше нет». Действительно, у нас в батальоне на два километра осталось человек 100–120, из них многие стали доходягами. Невозможно никому объяснить, как мы могли чистить окопы, ходы сообщения от снега, как несли службу, таскали пулеметы, патронные ящики, снаряды.
«Итак, дело идет к концу. Хотя мы не рассчитывали на скорое падение Ленинграда — эта сволочь сдаваться не намерена, — но они вынуждены будут оставить нас в покое и медленно умирать от голода. Через месяц начнется потепление, и тогда дело будет сделано. Постоянно с любовью думаю о тебе, моя хорошая Ленекен. Твой Гейнц».
Голодная смерть сотен тысяч горожан его не смущает, он ее торопит, скорей бы они передохли. Не все офицеры вермахта так настроены, командующему группой «Север» генералфельдмаршалу фон Леебу претит мысль, что он командует войсками, которые не столько воюют, сколько заняты «полицейской операцией» удушения гражданского населения. Он неоднократно признает это в своем дневнике. Кончается тем, что он подает в отставку.
Осмотрев выставку, гости собрались в зале, выслушали рассказ о концепции выставки, и затем произошло то, из-за чего я принялся за этот рассказ: выступила дочь покойного лейтенанта Гейнца Инге Франкен.
Он погиб 5 мая 1942 года от ранения в голову.
Траншеи у немцев и у нас были полны ледяной воды, земля еще не оттаяла, и немцы, и мы то и дело попадали под обстрел.
Обстоятельства гибели Х. Гейнца вряд ли отличались особенностями, но в семье установился культ героя, исполнившего свой долг. Мать регулярно читала дочкам письма отца с фронта. Читала, а потом перечитывала. Инге росла с гордостью за отца. Память об отце была для нее священна. Но иногда она замечала, что мать, читая, делает пропуски. После смерти матери она решила перечитать письма. Мешал готический шрифт. Она освоила и этот шрифт, и отцовский почерк. И тогда образ отца стал открываться перед ней заново, он менялся.
78 ВОЙНА Как это происходило, не знаю, мне следовало бы потом, после всего, расспросить фрау Франкен подробнее. Она рассказывала сдержанно, выступление давалось ей нелегко, наверное, поэтому я не решился к ней обратиться. Немолодая, чуть седеющая, еще красивая женщина, она твердо вела рассказ, так что можно было представить, сколько ей стоило сил переосмыслить свое отношение к отцу, свое понимание прошлого. Годы ушли на внутреннюю работу ее души. Можно лишь догадываться, как труден был путь, проделанный дочерью, чтобы отстраниться от своего отца. Что заставило Инге Франкен выйти к этому переполненному залу со своим признанием, беспощадным по отношению к отцу, да и к матери? Отдать на выставку те его письма, где он, бывший учитель, руководитель местного гитлерюгенда, предстает убежденным нацистом, разделяющим планы уничтожения «Ивана», славян Восточной Европы…
Какие права у совести, почему она может заставлять?
Впервые я услышал такое публичное откровение, сдержаннобеспощадное, в сущности, она попрощалась с тем отцом, которого любила, которым гордилась, росла с ним с детства, прощалась и с той собой. Она держалась не прокурором, не творила суд, отречение доставляло ей боль, зачем она это сделала? Зачем?
Она кончила говорить. Наступила тишина.
Ее рассказ нельзя назвать покаянием. Это было нечто иное, выстраданное, что не умещалось в груди, рвалось, и мы все в зале вдруг соприкоснулись с этим жгучим, обращенным к нам из сокровенной глубины чувством.
Ее мужество заставляло оглянуться на собственную жизнь.
А собственно чего ради? Сразу появлялся этот вопрос. Ее чувство можно было считать совестью, но название ничего не объясняло. Какие права у совести, почему она может заставлять?
Пример Инге Франкен невольно порождал вопрос за вопросом, ведь куда лучше жилось бы ей, если бы это чувство не мучило ее, если бы его отбросить, не считаться с ним. Так нет ведь. Живет в нас какой-то судья, оценивает наши поступки, как говорится, совесть-то с молоточком. И постукивает, и наслушивает, и никак не заглушить ее. То есть, конечно, можно ее зажать, что все будет нипочем.
НЕМЕЦКИЙ ЛЕЙТЕНАНТ И ЕГО ДОЧЬ
То, что произошло с дочерью лейтенанта Гейнца, хочется понять как нравственное стремление, дарованное всем как бы свыше, а не принадлежность сугубо личную, свойство врожденное, подобное таланту. Вроде оно должно быть у каждого, так хочется думать. Марксисты доказывали, что природа совести социальна: у бедных — одна, у богатых — другая, разная у демократов и анархистов. Если бы это хоть что-то объясняло. На самом деле она грызет человека, не спрашивая его партийность, религию.
Никто толком не знает, что есть совесть, может быть, она свидетельствует о существовании души, она — ее принадлежность, она показывает уровень ее развитости.
Жить с послушной совестью хорошо, да умирать плохо. Однако ныне не принято к смерти готовиться, день наш — век наш, тем более что совесть уговаривать научились, и совесть отдельного человека, а то и целого народа. В свое время у нас партийная идеология амнистировала совесть — все делалось «во имя государства» — ответственность с личности была снята, человека избавляли от угрызений совести, и он охотно пошел на эту сделку.
Бывает, когда-нибудь совесть очнется и предъявит права, а бывает, что и минет. Но, слушая дочь лейтенанта Гейнца, я думал, что все же возмездие настигает, не отцов, так детей, и через внуков зло должно как-то уничтожаться, иначе оно поглотит мир. Часто нам видится, как зло торжествует, и надолго, побеждает несправедливость, подлецы, преступники благоденствуют безнаказанно до конца своих дней. Все так. И все же зло относительно, в то время как добро абсолютно. Рано или поздно добро, казалось бы, бессильное, наивное, оказывается неодолимым, совесть, с которой никто не считался, берет свое, и она выносит свой приговор. Так произошло и с дочерью лейтенанта Хейнера Гейнца спустя 62 года после его гибели на Ленинградском фронте.
ПРИЗНАТЬ ВИНУ ОТЦА И НЕ ОТРЕЧЬСЯ*
муки — почти фантом. Ну черствеем, но думать и об этом некогда. Общаемся на бегу, лучше по мобильнику с дешевым тарифом. И как раз в этот момент Гранин произносит: «Добро может уничтожить зло только тогда, когда это лично решит сделать страдающий и совестливый человек».
Звонок писателя в разгар лета застиг врасплох, вырвал из суеты: оказалось, история о дочери лейтенанта Хейнера Гейнца получила неожиданное продолжение. Фрау Инге Франкен захотела повидаться с автором очерка, и Даниил Гранин принял немецкую гостью с ее родственниками на даче в Комарове.
После публикации очерка я получил из Берлина письмо от моей героини Инге Франкен — единственный отклик. В письме, в котором она просила разрешения приехать ко мне, Инге писала: «После обнародования его мыслей и поступков (речь идет о ее отце. — Д. Г.) я не освободилась от своей любви к отцу. Скорее, наоборот, только сейчас я начинаю чувствовать какое-то дуновение любви к нему и могу допустить это чувство.
После того как я достоверно и без прикрас знаю, что он думал и как он поступал. Когда я была молодой, любовь к такому отцу с моей стороны была абсолютно невозможна, только ненависть и гнев за то, что он оставил свою жену и детей ради фашистской идеологии. Публичное выступление принесло мне облегчение, и сейчас я живу гораздо лучше, чем с умалчиванием, ретушированием и фальсификацией фактов».
Я писал, что Инге отказалась от отца. Я был во власти ее выступления. Горечь признания, эмоциональная сила ее слов — все воспринималось однозначно, как итог. На самом деле работа ее души продолжилась. Раз начавшись, работа эта не могла остановиться, пробиваясь в глубины своего нравственного чувства.
Возможно, в ней возникла жалость. Жалеть — скорбеть сердцем над участью, заблуждениями, малодушием, да мало ли. Отсюда и «дуновение любви», и возвращение к отцу, но уже к другому: к преступнику, осужденному ею самой. Жалость не снимает вины, не побуждает оправдывать. Но ведь и осужденный достоин скорби и милосердия.
82 ВОЙНА Любопытно, что понятие «милосердие» плохо переводится на другие языки, оно чисто русское. Итальянское слово “misericordia” имеет религиозную составляющую, в немецком «barmherzigkeit» отсутствует чувство сострадания, обязательное в русском «милосердии». Однако и по-русски не просто изложить ту работу, какую одолевала душа Инге Франкен: от детского культа отца-героя к осуждению отца-преступника, родного человека, в обстоятельства жизни которого она, дочь, много лет старалась вникнуть.
Сыновья Лысенко, Жданова, Маленкова, Берии опубликовали свои воспоминания. Каждый из них хочет обелить деятельность своего отца. Маленкова показывают как жертву Берии и Жданова, Берию — как жертву Хрущева и т. п. Ссылаются большей частью на рассказы своих отцов. Желание защитить репутацию отцов вопреки всем данным истории, документам оборачивается против авторов. Берия и Маленков были организаторами «Ленинградского дела», по которому расстреляны руководители Ленинграда, а тысячи других невинных людей были сосланы в лагеря. Я встретился с Г. М. Маленковым, когда он уже стал пенсионером, и меня поразило, что он ушел в религию. Может быть, хотел отмолить свои грехи, не знаю. В таком случае книга его сына не восстанавливает чести отца, а сводит ее на нет.
Детям авторов репрессий кажется, что они защищают родительскую честь, выглядит же это личной выгодой, желанием обрести вместо преступников родителей заслуженных, однако нравственность и выгода — разные категории.
В записках одного из учеников Лысенко он изображен как примерный семьянин, непьющий, не антисемит, трудолюбивый, добрый. На уровне микроэтики достоин уважения. Наверное, и он, и Маленков, и другие были хорошими отцами. Но существовала макроэтика того же Лысенко. На этом уровне он беспощадно расправлялся с несогласными с ним генетиками, использовал свою власть, чтобы изгнать их с работы, способствовал репрессиям, физическому уничтожению. На его совести гибель Николая Вавилова. Таков был уровень его макроэтики. Оба
ПРИЗНАТЬ ВИНУ ОТЦА И НЕ ОТРЕЧЬСЯ
уровня совмещаются в одном человеке и часто путают его образ. Сыновья хотят воспринимать отцов на уровне микроэтики, не видеть их злодеяний, которые творились всего лишь в борьбе за власть и, конечно, во имя святой идеи.
Мужество выступления Инге Франкен, ее нелегкая, выношенная честность убеждали в том, что она подвела черту, рассчиталась со своим детским заблуждением, семейным культом.
Что она осудила отца по всем законам справедливости.
На самом деле приговор хотя и был окончательный, но старый спор между справедливостью и милосердием продолжался. На стороне справедливости — закон, политика, потребность возмездия, да мало ли. Милосердие одиноко, оно — потребность совести, никому невидимое глубокое нравственное чувство. Все эти понятия зыбкие, казалось бы, необязательные. Справедливость не отменяет ни чувства сострадания, ни милосердия.
Может быть, Инге почувствовала свое старшинство. Сегодня она много старше своего отца и смогла увидеть тогдашнего молодого лейтенанта иначе. Через опыт истории послевоенной Германии, денацификации, становление демократической жизни.
Она относится к нему, умудренная печалью своих лет. Не знаю, может, в сердце ее появилась жалость к отцу-жертве, продукту нацистской идеологии.
Какой, вероятно, резонанс вызвало бы у нас выступление, подобное заявлению Инге Франкен, одного из потомков бывших организаторов советских репрессий. Конечно, и в Германии это было явлением единичным. Хотя Инге пишет: «Я знаю и других людей, идущих по похожему пути. Их, конечно, не большинство, но иногда встречаются».
Мы любим говорить о нашей духовности. На самом же деле проблема совести, одна из самых больных, сегодня не вызывает в обществе ни отклика, ни интереса.
Фрау Франкен сообщила мне также, что она приехала не только ко мне, но и поедет в Старую Руссу разыскивать могилу своего отца. Я спросил, что ее побудило это сделать. Вопрос неделикатный, но мне важно было услышать ответ. Ясно ответить она не смогла, и это тоже было важно. Формулировать, 84 ВОЙНА объяснять такие порывы души трудно, почти немыслимо. Осудить отца ей было проще. Тем более что согласие на это дала ее 91-летняя мать. Налицо были нацистские взгляды Хейнера Гейнца, его презрение к русским недочеловекам. Куда мучительнее было сделать следующий шаг — взять на себя ответственность за него.
Вот тут Наталья Шергина, с которой мы обсуждали эту ситуацию, резонно спросила: «Позвольте, это ведь родители должны отвечать за детей, а не наоборот».
Как сказать. Никто не отменял понятие чести рода, чести фамилии. Честь заключается не только в защите репутации предков, но и в честности. Только кажется, что это понятие устарело, уверен, что оно возрождается и полностью возродится. Столько породил сталинский режим следователей-пытчиков, неправедных судей, доносителей, кто из них усовестился, кто думал о том, каково придется их детям? Осознавать зло, причиненное нацистом, приходящимся тебе родным человеком, трудно, стыдно. Тут легче всего промолчать. Или сменить фамилию. Чтобы признать вину отца и принять ее на себя, не отрекаясь от него, требуются честность и мужество совести. Она, Инге, ни в чем не виновата, виноват ее отец. Суд творят потомки. Дочь немецкого лейтенанта осудила гитлеровскую идеологию, которую проводил в жизнь ее отец, оказавшийся к тому же, как я узнал при встрече с ней, участником геноцида еврейских детей в Европе.
Не просто осудила, но написала книгу об этих событиях «Против забвения». Приехав в Питер, первым делом отправилась на Пискаревское кладбище. Мемориал произвел на нее сильное впечатление. Вина отца предстала наглядно — зелеными холмами, где лежат сотни тысяч блокадников. Голодную смерть ленинградцев ее отец приветствовал.
Ей было два года, когда он погиб на Ленинградском фронте. Конечно, она его не помнит. Собственной дочерней любви, сотканной из детских воспоминаний, у нее быть не могло. Образ отца был создан из его фронтовых писем, рассказов матери и родных. В этом смысле Инге легче было осознать его в качестве нациста отстраненно.
ПРИЗНАТЬ ВИНУ ОТЦА И НЕ ОТРЕЧЬСЯ
Обнародовав злодеяния отца, она, как мне кажется, не опозорила чести семьи, а, наоборот, подняла ее. В какой-то степени отмолила. А вот далее долг или сердце подсказали ей, что она должна направиться под Старую Руссу и попытаться разыскать его могилу. Действия противоречивые, не так-то просто их соединить. Как все это сосуществует в человеческой душе?
Германия проделала большую работу по денацификации общества. Культура, искусство страны этому способствовали. Перемены заставили людей, в том числе фрау Инге Франкен, задуматься. Но государство не может понудить человека на душевный труд. История Инге — это заслуга ее самой.
Путь от осуждения к состраданию, к «дуновению любви» занял годы.