Григорий Померанц

МАЛЕНЬКИЕ ЭССЕ

Счастье (отрывок)

К теории зари

Но что нам делать с розовой зарей

Над холодеющими небесами,

Где тишина и неземной покой?

Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать…

Н.Гумилев

День отделяет друг от друга предметы, цвета, даже мысли. Ночь все смешивает. Зелень сосен борется с ней, становится напряженной, потом сдается, сереет, чернеет. Все становится черным: из черноты выступают звезды…

В городе мы их не видим. Пока не захочется спать — живем в искусственно растянутом дне. И кажется, что все можно растянуть: молодость — на всю жизнь, прогресс — на все эпохи.

Пусть всегда будет солнце, Пусть всегда будет мама, Пусть всегда буду я!

Курортница, встретившая знаменитого человека (К.Е.Ворошилова), воскликнула: «А я помню вас молодым!» Знаменитый человек ответил: «А разве я сейчас старый?» Старость кажется нам некрасивой, почти неприличной: говорить о ней неудобно, признаваться — стыдно.

Это не всегда было так. Иконописцы охотнее изображали старцев, чем юношей. Старики, нарисованные Нестеровым или Рерихом, согнуты годами, с трудом передвигают ноги, но совсем не хочется омолодить их. В них «душа сбылась» (по слову Марины Цветаевой), и страшно испортить этот драгоценный плод, что-то в нем исправляя, переделывая по-своему работу многих лет, зим, весен, осеней, восходов и закатов… Я не хочу сказать, что старики и старухи вообще прекраснее молодых (такого мнения, впрочем, был У.Уитмен), но самое прекрасное в человеке копится медленно, и если удается накопить его хоть к старости, оно награждает за все потери.

Самого прекрасного, самого главного в жизни нельзя схватить. И потому не так важно, что годы уменьшают и уменьшают возможность схватывать, присваивать, вкушать. Чем больше человек открыт для потерь, для старости, для смерти, тем легче близость к жизни. Та самая близость, которая в любовном языке XX века заменила слово «обладание» . Ибо нельзя присвоить себе череду утра и вечера, света и тьмы. Нельзя выбрать кусок повкуснее и отбросить другие. Бесполезно огораживать сотню гектаров леса, километры пляжа, заводить охрану, собак… Все это только мешает. Мешает войти в поток и идти вместе с ним.

Все течет, все смыкается в круг. День — ученый и строитель. Он разбирает мир на кирпичики и складывает из них свои постройки. Ночь — созерцатель, погрузившийся в темноту единого или в призрачный свет его обликов, отражений. А утро и вечер — художники, всегда что-то подмалевывающие своими длинными кистями, всегда создающие новые миры — между ночью и днем, между днем и ночью. В зорях — утренней и вечерней — есть какая-то особая прелесть. На свет — как на Бога христиан — можно смотреть простым человеческим глазом только в эти часы, когда он рождается или умирает. И странное дело — умиранье солнца, света, цвета так же прекрасно, как рожденье. Каждый вечер дает нам в этом отношении мягкий урок. А тех, кто не понял его, доучивает старость —

  • .. Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера…

Когда солнце склоняется к морю и перестает обогревать спины, отдыхающие уходят. Едва ли один из двадцати остается посмотреть, как огромный красный шар спускается в зеленую воду. Остальные идут домой. По дороге они говорят: какой закат! Нет, посмотрите — вы этого в Москве не увидите! — и уходят. Когда у красоты очень большой размах, очень широкий шаг, с ней трудно идти в ногу. Или, если хотите, стоять в ногу. Нужен особый диапазон в приемнике впечатлений. Он редко бывает исправным. Средний пляжник способен переваривать красоту только на гарнир, как сопровождение к своим здоровым и разумным занятиям — купанью, солнечным ваннам, бадминтону, картам. Он не слушает шорох прибоя, а включает транзистор. Один на один с первозданной, великой, бескрайней красотой — средний человек теряется.

Совершенно пустое побережье на заре. Даже немногие, смотревшие на закат, уходят. Заря беспредметна. Полоса моря, полоса неба, по ней небрежно, словно обезьяна хвостом нашвыряла, — кучки облаков. Неясно, на что смотреть. Непонятно, от чего захватывает дух. Целое — самое прекрасное в мире — складывается из ничего. И только два-три человека из тысячи с радостью смотрят в эту великую пустоту.

Слово «логос» , пущенное в философский обиход Гераклитом, имеет оттенок смысла, для большинства греков второстепенный: стопа в стихе, ритмическая единица, ритмы. И, может быть, Фауст, смущенный переводом первого стиха Евангелия, искал именно этот потерянный смысл: в начале был ритм. Как бы его ни называли — логос, вечно живой огонь, Дао, — говорили о нем, когда пытались одним словом высказать Целое. Сперва ритм Целого, потом отдельные предметы. Когда на старых китайских картинах (которые сейчас рвут. и сжигают хунвейбины) видишь мудреца, созерцающего цаплю, или туман в горах, или водопад, — это не ученый, ищущий знаний о цаплях и водопадах. Мудрец и в цаплях, и в тумане, и в заре ищет одно: ритм Целого, Дао. И когда его схватывает тот ритм, все неразрешимые вопросы, над которыми бьются люди, становятся легче пепла…

Так что нам делать с розовой зарей? Ничего не надо делать. Надо не мешать ей делать что-то очень нужное с нами…


Коан

Группа людей попала в одну клетку со стадом обезьян. Клетка заперта. Ключи в руках обезьян. Ключи заколдованы, тот, кто их схватит, сам становится обезьяной. Как выйти из клетки?

Тут общего ответа нет. Надо решать эту загадку каждый день, каждый час, всю жизнь.


Бог и ничто

Что я знаю о Боге? То, что этот образ приходит в голову над пустотой: последним, когда падаешь в нее, и первым, когда возвращаешься назад, еще не различая ничего: где субъект и где объект, где факт и где ритм теней… Мейстер Экхарт из любви к Богу сбрасывает Его в Ничто. Отпадает мертвое, придуманное, а живой возвращается к живому и родится заново, как в душе Иисуса. Остальное — иконы. Живой Бог — тот, кто воскресает из Ничего. Вера, которая не разрешает сбрасывать Бога в Ничто, делает икону кумиром, и атеизм следует за нею, как тень.

Каждая вера чтит свой образ Божий, свои иконы. Но икона (в камне или в слове) — только подобие, «сеть, которую надо отбросить, когда поймана рыба» (китайская поговорка).

Икона прозрачна. Она не застилает вечного света, а только смягчает его, делает выносимым для глаза.

Подлинное нельзя высказать. Все изреченное — только подобия. Дело совсем не в том, чтобы труп вырвался из могилы и вознесся на небо (то самое, которое взломал Коперник?).

То, что произошло с Христом, было гораздо большим чудом. Его смерть вызвала в душах учеников обвал, который длится до сих пор, и Христос тысячу и тысячу раз воскресал в человеческом сердце. Этот сдвиг, этот обвал мертвых пластов в сердце, это торжество жизни и есть величайшее чудо во вселенной.

Само слово Бог — подобие. Оно так же не имеет прямого смысла, как и другие слова любви. Если бы любимая в самом деле стала солнцем или звездой, кому это нужно? То, что высказывается словами, не равенство любимой звезде, а любовь. И Бог — это не равенство чему-то другому. Это слово любви, сказанное жизни. Слабый человеческий отклик из пустоты, взрытой познанием. Познанием Целого.


Три клинических случая

Были у дедов сапоги. Не простые — семимильные сапоги. Сами несли через войну, разруху, террор. Думали деды — износу сапогам не будет. Но не тут-то было. Начала история разувать дедов. Дергает и дергает за каблук. Деды сопротивляются, не хотят разуваться, но обутыми быть никак не удается: пятка в голенище застряла, пальцы едва касаются подошв, а дальше не лезут. Не то ноги распухли, не то кожа ссохлась.

Плюнуть бы на сапоги, да как-то страшно на старости лет по-мальчишески пойти босиком. Спотыкаются старики, путаются в полуспущенных голенищах, падают. Нервы совсем расходились, что ни день — скандал.

Отдышавшись, деды смеются друг над другом. Те, у кого сапоги слезли наполовину, тычут пальцами в консерваторов, разувшихся только на одну треть. А те, кто освободился на три четверти, за глаза называют друг друга ортодоксами.

Это клинический случай номер один — маразм полуснятого сапога.

У отцов была другая игрушка: въехать в Глупов на белом коне, сжечь два-три учреждения и место, на котором они стояли, посыпать солью. Но торжественный въезд в Глупов был отменен. Пришлось возвращаться в вагоне третьего класса, рядовыми советскими гражданами.

Забились отцы в крысиные норки, ходят на службу, а в душе скачет белый конь, не дает покоя, по ночам снится, проклятый. Мучает роковой вопрос: человек я или тварь дрожащая? Поймут ли грядущие поколения весь мрак, весь ужас нашего существования?..

Напившись, отцы обвиняют друг друга, кто больше продался ответственным работникам, и бьют посуду. Идеал белого коня постепенно тускнеет, отодвигается на второй план, становится чем-то вроде огурца: закуской к водке.

Это клинический случай номер два — маразм не выведенного из конюшни белого коня.

Третий случай — с малолетними.

Деды пьют валидол, потому что не достроили хрустальный дворец. Отцы пьют водку, потому что не разрушили хрустальный дворец. Мальчики лижут сивуху или жрут барбамил, потому что им на все плевать.

«Все гениальные и прогрессивные люди в России были, есть и будут картежники и запойные пьяницы» (Достоевский).

Это клинический случай номер три — маразм дерьма, возведенного в идеал, маразм как чистое (и отчасти даже святое) искусство.

Полная версия